останавливал себя: перестань, ведь это лейкемия, рак крови, и все ждали такого дня, а тебе сейчас держать слово.
И вдруг он понял: он плачет не из-за Гошмана, самого славного среди них. Он плачет, увидев, как все взялись за руки в этой колонне. Может, детская эта процессия с немногими вкраплениями возвышающихся взрослых взялась за руки, чтобы устоять перед бедой, которой наградили их самые близкие люди? Может, дети таким наивным образом обороняют себя от несчастья, которое заканчивается непонятным будущим, по кремнистой дороге к которому кое-кого настигает и смерть?
Автобус катил медленно, как только мог, за ним, торопясь, двигалась детская толпа, и встречные пораженно останавливались, рассматривали это невиданное шествие, лица их вытягивались, что-то они говорили друг другу, потом кивали; похоже, весть, что хоронят мальчишку, двигалась сама по себе, над дорогой, по тротуару, хотя никто из провожающих ничего не говорил, все молчали, и само по себе это было до странности удивительно – почти триста молчаливых детей, торопящихся за автобусом.
И все же никто не присоединялся к шествию за исключением трех-четырех праздных пацанов на велосипедах, никто не желал хотя бы из любопытства разделить печаль интернатовских воспитанников – правда, кто теперь чью печаль разделяет? – вот полюбопытствовать, поглазеть, потолковать всуе… Но это не для детских похорон – а для дорогущих, богатых, с блестящим гробом и с заезжими музыкантами в черных смокингах и с белыми бабочками под подбородками…
На кладбище, как и следовало ожидать, образовалось столпотворение, давно, видать, столько народу не провожало покойников, и поначалу могильщики крикнули пару раз, чтобы дети не топтали чужие могилы, но тут же и махнули рукой: ничего с этим не поделаешь – малыши забрались на холмики, вовсе не извиняясь перед теми, кто лежал внизу, потому что горе, охватившее их, было вот здесь и теперь, а то, что было раньше, может и подождать.
Открыли гроб, и Кольча вновь содрогнулся – и от общего вздоха, который протянулся от могилы, вверх, к Всевышнему, и от Гошкиного вида: он был совершенно лысый, с головой, гладкой как коленка. Топорик знал, что от облучения лысеют, сам же Гошман и говорил, когда они виделись в последний раз, но одно дело говорить, и другое – увидеть, да еще на кладбище…
А выступил он очень неудачно, хотя Георгий Иванович похвалил его. Какую-то жвачку про то, что все они не забудут Гошку, самого доброго из пацанов.
Но сказать-то он собирался совсем другое.
– Вот я, – собирался сказать Кольча, – Николай Топоров, – и все бы уставились на него, потому что и так знали, как его зовут. И тут бы он пояснил то, о чем никто не догадывался: – Сокращенно: Ник-То. Понимаете? Никто. И Гошман – никто, и все вы – никто. И никому мы не нужны. Кроме самих себя. Только мы сами можем помочь друг другу.
И все смотрели бы на пацана по имени Никто.
Он уже вырос, вышел за двери интерната, где-то учится и ездит на классных машинах. Значит, знает, что говорит.
3
Ясное дело, детям на поминках выпивать не полагалось, а взрослым, в число коих входил, понятно, и Кольча, наливали. Он пил, не отказываясь, опять замерев, застыв душой. Несказанная речь давила на него, рвалась из него, а он молчал, пил водку, подливаемую в стакан щедрым Иннокентием – это был его час! – и почти не заедал. В результате напился, да еще как!
Он проснулся поутру рано от страшной головной боли, его вывернуло наизнанку, и, возвращаясь из туалета на диван, он обнаружил свой первый костюм в совершенно непотребном виде – вывалянным в пыли.
Кольча охнул, ведь это означало не что иное, как то, что он падал, валялся – срам и позор. Но как же добрался-то? Он не помнил.
Всевидящий архангел Валентин явился, смеясь и с авоськой пива, подлечил братка, уложил спать дальше, пояснив, что все знает, претензий не имеет и дает отгул на пару дней, но не более.
Топорик спал, просыпался, снова спал, остывал под душем, драил свой костюмчик, стыдился позора и силился вспомнить, где и как упал и каким манером добрался до дома. Бесполезно. Вспомнить не мог.
Через два дня, под вечер, он осмелился выбраться из дому и прямым ходом направился на кладбище. Вовсю цвела сирень, огораживая старый земельный надел, городское место успокоения, и Кольча по пути обломил несколько махровых ветвей. Гошкина могила оставалась в том же неухоженно-новом виде, какой ее покинул интернат: столбик с именем, едва подсохшая глина, выложенная в холмик, единственный венок с почти бюрократической надписью. За два дня, похоже, никто тут больше не бывал: детские слезы просыхают так же быстро, как вспыхивают, а взрослые – они, видать, никак не придут в себя после похоронного переполоха, да и другие дела захлестывают.
Кольча приткнул сиреневые гроздья к желтой земле, малость постоял, покивал Гетману, как бы извиняясь, что ли, за невольное пьянство, пошел к выходу. Когда миновал кладбищенские ворота, кто-то легонько свистнул ему в спину. Он обернулся: это был Валентин. Привыкший не удивляться, Кольча шагнул ему навстречу.
В тот день они опять пили дома у Кольчи, и напился уже шеф, правда, ночевать не остался, вызвав «Вольво» с одним из амбалов. Поминали Гошку, хотя Валентин его видал только раз, в тот выпускной интернатовский вечер, в березовой роще, и почти не помнил, говорили про покойную мать Топорика и даже пили за нее, за царствие ее небесное, и старший брат растолковывал Кольче, что судить легко и потому не суди, да не судим будешь.
Коля кивал, выпивал через силу, старался думать на темы, которые задавал Валентин, но то ли после недавнего пьяного шока, то ли просто потому, что никакие думы не лезли в голову, получалось это у него плохо. Вспомнил, как зашел в церковь, как дал деньги на свечки, жиденьких старичков, которые были приветливы к нему, но мать свою и царствие ее на небесах вообразить все-таки не смог, не получалось. Даже девочку в голубом платье, эту чудную Дюймовочку, взошедшую на порог его жизни, вспомнить толком не мог, обругивая себя последними словами.
– А помнишь, – спросил его среди пьянки Валентин, – я обещал тебе винтовочку попробовать? С оптическим прицелом?
– Ага! – согласился Кольча.
– Так я ее достал. Готовься. Попробуем в нашем месте.
Но винтовочка всплыла не наутро и даже не через неделю, а полмесяца спустя, когда немного отдалились, отошли вдаль Гошкины похороны. Все шло своим чередом – ежедневные объезды, сбор дани, обеды на хазах без участия Топорика, он теперь пользовался послаблениями и ехал, только если хозяин велел, обедал в компании, коли предлагал Валентин, – отказаться неудобно. Зона их влияния, как понимал Топорик, сильно расширилась, изменилась и структура: на обед собирались не все бойцы, как прежде, а только командиры. Расширение штатов привело к сужению отчетного застолья: теперь нередко гуляли тут только командиры командиров. Однажды, в машине, Валентин заметил как бы между прочим, что в результате переговоров, прессинга и слияний под него лег весь их город. Весь.
Топорик не знал, лишь догадывался, что это значит, хотя бы потому, что Валентин все чаще заявлялся в его квартирку и просил достать чемоданы из-под пола. Поставив серебристый бокс на диван, Кольча по привычке старался уйти на кухню, но хозяин смеялся, предлагал остаться и глядеть – секретов от него нету, шутил, когда Топорик все-таки уходил: «Это тебе не поможет».
В этом Кольча не сомневался, и все-таки было не по себе от пачек денег, будто что-то грязное лежало под кроватью, не зря он никогда не ложился на нее, а спал на диване.
Наперед зная его мысли, Валентин, после того, как закрывал чемодан, долго мылил руки в ванной, до локтей, а насухо вытираясь, любил повторять:
– Согласен, согласен с тобой, грязное это дело, вот еще немного, и завяжем мы с тобой все к чертовой бабушке, отправимся, как мечтал Остап Ибрагимович, в Рио-де-Жанейро покупать белые штаны и купаться в синем океане.
Он всхохатывал, трепал Кольчины волосы, хлопал по спине, велел повторить кодовые номера замков серебряных кейсов, подчеркивал: у него от Топорика и в самом деле нет тайн. Кольча вздыхал. И хотя улыбался в ответ, кивал, страшила его непонятная доверчивость хозяина, ведь все равно не родня.