погорельцы. – Так почему же мы должны спасать это государство хреново? Оно – что, сильно заботится о тебе? О детях? Об этом бедолаге директоре? Угомонись, ничего с нелюбезным нашим государством не случится, найдет оно, как рассчитаться за детей своих, если не может их толком накормить. – Кольча, конечно, передал ему исповедь Георгия Ивановича.
– И твои деньги я не дам тебе истратить, – орал Валентайн, – не для того ты их зарабатывал, чтобы снова остаться с голой жопой, сирота!
Кольча подпрыгивал на диване от этих секущих слов, от этой словесной порки, не соглашался с хозяином и не отступал, но от этого только хуже становилось. Собравшись со словами и с силами, проговорил противное:
– А нельзя мне аванс? За год вперед? Я отработаю!
Это высказывание совсем убило Валентина.
– Аванс?! – крикнул он. – В нашем деле авансов не бывает! Неизвестно, что будет через день! Аванс! Один аванс бывает – на отстрел врага. Но ведь и врагов-то у меня нету, понимаешь?
Кольчу так и подмывало сказать что-то вроде того, мол, нет – так будут, и я выполню заказ, только заплати вперед. Но это было бы чистое хамство. Шеф и так сходил с ума, наверное, думал, что Топор способен взять из кейса, который в тайнике. Или, не дай Бог, из зарытого в землю чемодана.
Он вспоминал, как мастерски провел сделку на пожарище, как в четыре раза против первоначальной сбил цену, как выглядел в те немногие минуты переговоров – достойно, именно как наследник, и вот хозяин его не поддержал. Сбил с ног, уложил в нокдаун, давит всем своим весом.
А может, он прав? В конце концов интернат принадлежит государству, разберутся, зачем ему-то, пацану, лезть?
Нет, что-то в нем противилось здравому смыслу. И крику Валентинову противилось. По идее все они правы, эти взрослые. А еще почему-то – не правы. По какой-то неясной, невыговариваемой, нечеткой причине.
Кольча повесил голову, а брат и шеф добивал его.
– Пойми, – говорил он уже вкрадчивым, задушевным голосом, – всю жизнь бандитом не проживешь. Мы зарабатываем сейчас на будущее. Оторвемся отсюда – и ты, и я – в какие-нибудь дальние страны. Или зароемся на дно в большом городе. Будем тихо менять наши сотенки! Одну – там, другую – здесь. Чтоб не заметно ни для кого. И живи себе. Книжки читай. В кино ходи. Поступишь в институт. А что? В тот же МГИМО – институт международных отношений, и в самом деле станешь дипломатом, а у тебя, сироты казанской, в загашнике кое-что. И в институт попадешь, сейчас за взятки куда хошь вылезти можно, все дело в размере, вот что! В том – сколько у тебя. Десятка тысяч – это пшик. Сотня – уже ничего. Полмиллиона – это дело. А у тебя – полторы тысячи. Господи ты Боже!
И вздыхал.
– Угомонись, паренек! Ты слишком добрый. А на добрых воду возят. – И толковище пресек. – Погоди, я вот твоей подруге пожалуюсь.
Кольча вскочил: нет! Это была запретная территория даже для Валентайна. Топорик стал кивать, со всем соглашаться, угнетаемый одной мыслью: подальше от Жени, подальше: это его, собственное, личное, пусть что хочет требует от него, но Женю не трогает, даже не приближается близко.
Вообще бы взять, да и рвануть с ней куда-нибудь, навсегда умотать отсюда. Бог с ними – с интернатом, училищем, Валентиновой шайкой, деньгами, наконец.
Сам себе усмехнулся. Кто они с Женей? Влюбленные? Ну и что? Есть еще у нее мать, библиотечный техникум, практика, а он кто такой? Был бы хоть в десятую часть Валентайна, можно еще толковать, да и вообще – все это бред.
И таким опять маленьким и беззащитным почувствовал себя Кольча. Таким никаким! Таким никем…
Сделалось ему тошно, тоскливо, неуютно. Он бы и заплакал, да стыдно было Валентина. Понурил голову, безвольно сел, а когда хозяин исчез, бросив на столик сотню баксов на мороженое, ни к селу ни к городу вспомнил вдруг Зинаиду, как она обращала его по пьяному делу в мужское достоинство, и стало худо так, что слезы опять выступили.
Сначала просто выступили, потом пролились. Он лег на диван, велев себе не появляться в таком виде перед Женей. Проснувшись же, спохватился: в разговоре этом крикливом, в споре потонув, забыл он сказать Валентину о самом главном: об этой официантской роже.
Тот вечер хозяин подарил Топорику, стараясь, может быть, упрочить таким манером свою пошатнувшуюся щедрость. Кольча и Женя опять ходили по скупо освещенным улочкам в окрестностях ее двухэтажной деревяшки, болтали о том и о сем, точнее, болтала Женя, вернее – рассуждала, и Топорик вдруг со щемящей ясностью понял: они не пара друг другу и никогда не будут вместе.
Женя умна, у нее действительно все впереди, такая Дюймовочка найдет себе достойное место где угодно, хоть в самой что ни на есть Москве, и не свяжет себя с каким-то бандитом, чтобы не ломать судьбу.
Да и он – имеет разве такое право переломать ей жизнь? Беспородный щенок, покинутый ребенок, не знающий даже матери, подросток, втянутый в бандитский круг. Точней говоря – Никто.
Он слушал Женю, всматривался в звездное небо, бесстрастно разглядывая иголочные проколы какого- то счастливо светлого дня, который таится за этим черным занавесом, и не в силах забыть, глотал комки, подкатывавшие к горлу.
Не было для него места на этой земле. Рожденный против хотения матери, никем не жданный, никому не нужный, даже этой милой Дюймовочке – может, в первую очередь ей, – он оставался одиноким волчонком на темной ночной дороге. Еще миг – и он уйдет в свою чащу, еще год – и станет злобным, сильным волчарой, которого ноги да зубы кормят, – и станет он, если уже не стал, изгоем общества, изгнанным, значит. И хоть сможет сидеть в классном ресторане какого-нибудь московского «Империала» – не будет иметь честного права на это. Бандитское – да, а честного – нет. И нигде не окажется ему честного места – врет все Валентин про дальние страны и тихие лежбища. Человек должен жить открытой и ясной жизнью. И не надо никаких богатств – только ясность. Бедная, даже больная – но ясность, вот и все счастье, больше ничего.
А волчара – иного рода тварь. И он, Кольча, уже стал покрываться волчьей шерстью – вон хотя бы разговор с погорельцами, это разве не признак? И Женя не для него, и никогда не будет у него своих детей, никогда не завьется его новая ниточка, не начнет он того, что отказалась сделать неведомая ему мать – протянуть эту ниточку от себя к нему.
Не дано и ему, не дано…
Они присели на лавочку, вовсе даже не прижавшись. Совсем не по нынешним временам. Кольча еще ни разу не поцеловал Женю, даже не стремился к этому, без конца окорачивая себя, и они сели на расстоянии друг от друга. Женя умолкла.
В это время мимо проходила кучка мужиков, человека четыре. Во тьме малиново плясали огоньки сигарет – мужики затягивались, размахивали руками.
Проходя мимо лавочки, спрятанной за палисадник, молодой голос произнес окончание сказанной раньше фразы:
– Ну а эту консервную коробочку мы раскроем на раз!
И голос показался знакомым.
– Думаешь? – спросил еще один знакомый голос.
– Это крепкий орешек! – подтвердил еще один кто-то известный.
Кавалькада прошла мимо быстрым шагом, и Кольча, возвращаясь из своих горных вершин на землю, спохватился. Он знал всех троих. Первый голос – московского официанта, второй – кассира из группировки Тараканова, а третий – амбала Андрюхи, молчаливого напарника Андреотти.
– Значит, сын полка? – спросил молодой голос.
– Ага! – ответил Таракан, и все четверо сдержанно хохотнули. Четвертого Кольча не узнал. Что-то у него взблеснуло на плече.
8
Без сомнения, речь шла о нем. Сыном полка когда-то давно назвал его этот же Андрюха, а Валентайн поддержал, и амбалы, хотя и редко, притом крайне мягко, дабы не обидеть Кольчу, так его назвали, но в