выражалась мама, возрастала во много крат. И вот на тебе! Я сижу на облучке, понукаю Машку. Это же за просто так не происходит. Значит, Мирон остался доволен мною почему-то.
Почему? Мама и бабушка аккуратно, но каждая на свой манер, пытались выведать ответ на этот единственный вопрос. А я не сознавался. Рассказать про сено для меня, простофили, означало рассказать и про мулине — будто одно нельзя отделить от другого, — а я этого не хотел.
Мы окружили стол: я читал книгу, мама гладила белье, а бабушка перебирала свои узелки и коробочки — искала зеленое мулине.
Время от времени она спрашивала маму — уже, пожалуй, в двадцатый раз:
— Ты не видела зеленое мулине?
И мама в двадцатый раз, терпеливо, чтобы подать мне положительный пример, отвечала своей маме:
— Нет, не видела.
— Я прямо остолбенела! — в двадцать пятый раз восклицала бабушка, и я был снова и снова готов слушать это восклицание: оно мне нравилось. Погоняет лошадь! Понукает, как настоящий извозчик!
В бабушкиной интонации удивление смешивалось с примитивным женским испугом и тонким педагогическим неодобрением. Подразумевалось таким образом, что обо мне — извозчике — можно было говорить только в шутливом понимании слова.
Воспитывать, кстати говоря, можно по-всякому. Можно произносить укоризненные слова, а можно и молча — вздыхая. Бабушка говорила, изыскивая все новые интонации, а мама вздыхала с одной и той же силой, но очень методично и настойчиво. Я должен был понять, что ей тоже решительно не нравится поездка под руководством Мирона.
Перед сном, поправляя мою подушку, мама сказала, еще раз вздохнув:
— Держался бы ты от него подальше.
Мама — провидица. Она точно в воду глядела.
Днем, меньше чем через сутки после моей поездки на Машке, у дырчатой границы, которая отделяла наш двор от поликлиники, Мирон разыграл мерзкую сцену.
На нашей территории в снегу лежали четыре полена. Они были разбросаны как-то очень интересно — вроде бы цепочкой. Будто кто-то их растерял, эти четыре полена. Таскал торопливо большие охапки и впопыхах растерял.
Я вернулся из школы в самый разгар ругани. По нашу сторону стояла простоволосая бабушка в пальто, накинутом на плечи, а во дворе поликлиники с противным привизгом орал Мирон.
Я сразу понял, что он набрался, — а ведь пьяным он был особенно жесток, — и я испугался за бабушку. Надо ли говорить, что сразу, еще не узнав, в чем дело, я оказался не на его, а на ее стороне.
Конюх не выбирал слов. Раньше его ругань всегда обращалась к предметам неодушевленным, например к дровам, или к существам безответным кобыле Машке. А тут родная бабушка!
— Я вот на тебя заявлю, трах-тарарах! — блажил он. — Весь народ воюет, а ты дрова воруешь! Да и пацаненка приучаешь, бум-перебум! Вон он какую дыру в конюшне разворотил!
Перепалка шла по всем правилам искусства, а настоящие крики — это такие, когда все кричат и никто никого не слушает.
— Народ-то воюет, — с достоинством, какое, конечно, возможно в таком крике, отвечала суровым голосом бабушка, — да ты-то отсиживаешься, кулацкая рожа! У самого душа черная, и нас замарать хочешь? Не выйдет! Придумал! Подбросить свои поленья!
— Воры! — орал Мирон. — Народное имущество тянут!
— Да мы с голоду помрем, — отвечала бабушка, размахивая указательным пальцем, — а ничего чужого не тронем!
Мирона за рукав тащила его жена Захаровна, он отмахивался от нее, выдергивал руку, потом толкнул ее, на секунду отвлекшись от ругани. Захаровна упала.
Я увидел, как затряслись ее плечи, она поднялась с трудом, сперва на колени и только потом на ноги. Одну руку Захаровна протянула вперед, к Мирону, что-то шептала ему, но он и слушать не хотел, орал, пошатываясь, изнемогал от лютой, звериной ненависти. Чего-то ему не терпелось еще сказать, такое важное, из-за чего он и распалил этот сыр-бор, но к этому важному следовало еще подойти, подобраться, отыскать причину. И он наворачивал!
— Растуды-туды-сюды! Дети в поликлинике мерзнут, дров не хватает, а они, ишь ты, поленья через забор тягают. Вот заколочу забор-то!
— Заколоти! — отвечала бабушка. — Давно мечтаю!
— Ох-переёх, небось и дыру в конюшне провертели не случайно, лошадь отравить хочете!
Я уже смеялся, просто хохотал, надрывал живот, даже портфель в снег бросил. Ну, вражья сила, чего выдумал!
Мирона мой смех точно подстегнул, он завизжал с новой яростью:
— Да я на вас в суд! Думаете, большевики, дак все дозволено?
Может, он из-за этих слов всю склоку-то с дровами затеял!
Захаровна подбежала к Мирону, дернула его изо всех сил за руку, но он опять отмахнулся, а дергала его Захаровна не зря: на крылечко вышла заведующая поликлиникой. Я едва узнал ее — она была в белом халате и очках, строгая и опасная.
Она постояла всего минуту, только минуту послушала крики конюха, но ей и этого хватило.
— Миро-о-он! — проговорила она властно.
Тот сейчас же обернулся и уже открыл рот, чтобы повторить свои гнусные обвинения, но заведующая не дала ему сказать.
— Миро-о-он! — повторила она ему и добавила, как отрубила: — Брось! Дурака! Валять!
— Дрова воруют, — начал было он, а заведующая снова, только еще требовательнее, сказала ему:
— Брось дурака валять! И прикуси язык!
Конюх повернулся и пошел, Захаровна тотчас схватила его за руку. Он больше не вырывался. А я подумал про Кощея Бессмертного. Погибель его была в сундуке, в утке, в яйце, на конце иголки. Не знаю, погибель ли, но вот страх Миронов — это точно — хранился у этой большой заведующей. Два слова — и укротила, так просто ведь это не бывает.
Еще я вспомнил печную кикимору: скрипит, будто скрежещет зубами от злости, ухает и воет, пугает людей.
Кикимора этот Мирон, больше никто.
Конечно, можно терпеть обиды, сглатывать их вместе с комком, который к горлу подступает, только обиды обидам рознь.
Мучил меня конюх обидами, а я все старался забыть, думал только о Машке — самолюбие свое прятал в карман, не хотелось мне подозрительно жить, подозрительно по сторонам глядеть, пусть даже на Мирона. Но ему все трын-трава, значит, я для него пустое место, ноль, и эта доброта его, когда я Машкой правил, — минутная доброта, а минутной доброты не бывает. Не должно быть. Если доброта на минуточку, значит, все остальное время жестокость! Или безразличие, по крайней мере.
А жестокость — она жестокость и есть.
Про обиды речи теперь у нас не было. Речь шла о войне — войну объявил нам Мирон. Бабушке, маме, мне.
— Ну, подожди, — повторяли мы по очереди, потому что всеми нами владела одна-единственная мечта. — Ну подожди, приедет с фронта отец, он тебе задаст!
Я сам не замечал, как сжимались у меня кулаки, когда я думал теперь про Мирона. Мы что — две женщины да мальчишка, слабые люди против него. Сила ломит и соломушку, нас и оболгать можно, обвинив в воровстве дров, но вот подожди, придет настоящий мужчина с войны, что ты ему ответишь, темная сила, печная кикимора?
Дикая злоба конюха и Машку у меня отняла: дыра моя уже наутро оказалась накрепко заколоченной изнутри, и я опять говорил с кобылой лишь через стенку.
— Ничего, Машка, — говорил я, поглаживая доски конюшни, — придет отец, он и за тебя отомстит, за все твои муки.