Война, тяжелая война шла у нас с Мироном. Не сговариваясь, и я, и бабушка, и мама отворачивались, когда он попадался навстречу, старались не вспоминать о нем и дома, будто он испарился, исчез с лица земли. Мы мстили конюху своим презрением, своим молчанием, тем, что вычеркнули его ничтожную фигуру из наших разговоров, но это не было капитуляцией или поражением. Напротив, каждый шаг приближал наступление.
Наверное, бабушкина душа, как и мамина, с трудом переносила это тягостное затишье. Я сужу по себе — я страдал.
Задумываясь о Мироне, сжимая кулаки, я воображал, как отец возвращается с фронта, и первое, что мы делаем, — собираемся все вчетвером — папа, мама, бабушка и я, — отец, конечно, впереди, грудь в медалях, мы пролезаем в наш дырявый забор и подходим к конюху.
Он в ужасе пятится назад, спотыкается, непременно падает, и тогда отец могучей рукой поднимает его с земли, берет за ворот и начинает трясти, да так, что борода у Мирона прямо летает, зубы клацают, а глаза наливаются жутким страхом.
Дальше моя фантазия, бурная обычно, отчего-то угасала. Отец трясет конюха, тот кричит в ужасе: 'А-а-а!' — и дальше все пропадало, стиралось. Но может, этим и должна закончиться праведная месть: пусть трясется, не убивать же его в самом деле.
А зима никак не кончалась, как не кончались бои. Отец писал утешительные слова, которые никого не утешали: ведь там, на фронте, летали миллионы пуль и снарядов!
Отец, отец! Я до сих пор, давно став взрослым, не знаю, где ты был в тот-то и тот-то день такого-то далекого месяца, что делал утром или вечером: держал винтовку, лежал в окопе, ел кашу из котелка или, может, жизнь твоя в такой-то и такой-то час была куда спокойнее — в тыловом охранении или на отдыхе, — много я не знаю про тебя, ведь нельзя же рассказать про каждый час жизни; это значило бы прожить другую жизнь, заставить прожить ее сына, жену, близких.
Да, это невозможно — знать каждый миг другой жизни, все верно, но как я хотел знать этот каждый миг, как я желал всей своей ребячьей душой, чтобы всякий миг облетала тебя пуля, не трогал осколок, не прикасалась беда и боль.
Можно верить, нужно верить! Можно и нужно верить, что с твоим отцом ничего не случится в том кромешном аду, но сколько видел я, как бьются в слезах мои малолетние дружки, как дрожат худенькие мальчишечьи плечи в неутешном плаче — они ведь тоже верили и ждали, да слабая выходила эта защита — вера и ожидание.
Не раз и не сто, вдруг среди дня, среди смеха или среди ночной темноты я, обмирая всем телом, думал об отце и молил, молил все силы, какие лишь есть на белом свете и там, за пределами белого света, в звездной, торжественно-тихой тьме, — молил старушечьими, от бабушки услышанными словами: 'Сохрани и оборони, не дай потеряться, истаять, пропасть! Сохрани и оборони, потому что без тебя, папка, ничего не получится, не выйдет. Да без тебя просто нельзя — это разве трудно понять? Сохрани и обереги!
Пусть летит беда мимо, пусть будет все что угодно, только не это, что и словами-то страшно назвать!
Сохрани и обереги!'
Я думаю теперь, на уроках я бледнел в такие минуты, едва не терял сознание от своей страстной мольбы, отдавал все силы свои и весь свой дух главному желанию. Это случалось не с одним мной. Когда отходил, возвращался в жизнь, не раз проваливался я в бездны бесконечных детских взглядов. Под пыткой бы не признался никто из нас, о чем он думает в этот миг. Такие мольбы слышны одному, а другие здесь лишние: у каждого свой отец.
Я представлял, как батя держит за шкирку Мирона, но в леденящие минуты заклинаний, чтобы отец остался жив, отгонял это видение, как сглаз, как наваждение: да будь он неладен, конюх. Только бы! Только бы!
Большое желание не разменивают по мелочам. Я мог насолить конюху и без отца.
В ту пору был развит такой спорт. Загибали железную проволоку, накручивали коньки — конечно, не такие, как теперь, — прямо на валенки, и на улице цеплялись за какой-нибудь транспорт: за лошадь или за редкую машину.
Когда цепляешься за машину — жуть берет. Несешься — аж снег летит. И тут важно, чтобы дорога была накатанной, и лучше всего, зацепившись, ехать позади и чуть рядом с машиной, чтобы видеть дорогу.
Когда по главной улице пер грузовик, у него на хвосте катилось пацанов десять самое малое. Если не хватало места, ухитрялись сделать так: тот, кто зацепился своим крючком, другой рукой держал еще один крюк, и за ним несся еще один мальчишка. А за ним еще, целый состав.
Милиционеров было мало, все тетки, гоняли нас вяло — разве угонишься за пацаном на коньках? А если и угонишься, что с ним делать? К матери вести? Она на работе. В милицию вызывать? Так чем она поможет, коли днем-то ребятня все равно сама по себе.
Честно говоря, я машин боялся. Были жертвы. На коньках требовалось стоять мастерски. Если машина затормозит, можно по инерции укатиться вперед, под колеса. Были у нас ветераны войны школьного возраста однорукие и одноногие мальчишки, неумелые ездоки за машинами. А сколько разбитых носов и шишек! Ведь даже если машина просто съедет с накатанной дороги на снег, можно очень даже запросто пострадать — коньки вгрызаются в мягкий наст, на скорости летишь носом вперед. Вот я и боялся машин. Даже без бабушкиных и маминых нравоучений обходился — сам видел, что к чему. Цеплялся к лошадям, точнее, к саням.
Нельзя сказать, чтобы это уж совсем безопасно. На каждом возу извозчик с кнутом — бережет силы своей лошади; зацепился, так гляди в оба, чтобы ни секунды промедления. Иной какой взрослый парень и без кнута обойдется — соскочит с саней, догонит неумелого конькобежца и надает тумаков. Так что и на малой скорости хлопот не оберешься. Удовольствие и страх соревнуются между собой.
Я вначале обходил его подводу, отворачивался в сторону, не замечал злобного врага. Но в том-то и дело, что он был злобным. Другой извозчик хлопнет кнутом для острастки — ребята отцепятся тут же, а этот целил. Будто воробьев лупил.
Сидит тихо, для обману голову склонит, будто спит, потом хрясь — и какой-нибудь пацаненок летит с воем в сугроб, а пальтецо его распорол Миронов кнут.
В нашей округе даже ходила молва, что этот бородатый извозчик заливает в конце кнута свинцовый набалдашник, что просто так пальто, даже худенькое, не располосуешь, что за бородатого лучше не цепляться.
Уличная горка не любила и боялась Мирона. И я бросил вызов.
Уроки стратегии без сочетания с тактикой кое-чему научили меня. Допустим, соображал я, мне удалось прицепиться. Что дальше? Какой толк, если он огреет меня? Надо сделать так, чтобы позлить его как следует и при этом остаться невредимым, это раз. А во-вторых, какой я друг кобыле Машке, если стану для нее лишним грузом?
Я придумал.
Для Машки — цепляться только тогда, когда они едут с горы. Для Мирона — чтобы позлить его — раздобыть длинную цеплялку. Так, чтобы кнут не достал меня.
Это было не такое простое дело — достать длинную цеплялку, но мне посодействовал Вовка Крошкин: с помощью довоенных марок из серии ВСХВ Всесоюзная сельскохозяйственная выставка, если кто не знает, — я достиг соглашения с одним большим парнем из Вовкиного района, и тот выгнул мне такой прут, что все надо мной поначалу засмеялись на нашей горке.
Но только поначалу.
Когда не знаешь, в самом деле смешно. Длинный железный прут сгибается на плече, прямо-таки провисает, будто коромысло. И весу в нем — ого-го, наверное, килограмм.
Я зашел на гору и, вяло отшучиваясь, начал ждать. Пацаны цеплялись за любую подводу, а я стоял, выжидая своей минуты.
Наконец появился Мирон. Он уже порядочно обнаглел, даже не оборачивался: его тут все знали, никто не цеплялся. И тогда пробил мой час. Я занял исходную позицию, пробежал несколько шагов за Машкиными санями и подцепился. Лошадь будто почувствовала это, но не обиделась, весело фыркнула мне. Я злорадно усмехнулся: Машка — союзница! А ты, Мирон…