Во-первых, стыдно. Стыдно признаться, что я первый раз в жизни еду верхом, хоть и на запряженной в телегу лошади. Орать нельзя еще и потому, что, может, раз в жизни Машку запрягли без битья и криков — грубых, матерных, проклятых криков.
Я дотягиваюсь до Машкиной гривы — боюсь свалиться, а все же дотягиваюсь, — треплю ее шею: спасибо! Хотелось бы погладить твои уши единственное веселое, что есть в тебе, они шевелятся направо- налево, чутко поворачиваются, настороженно слушают мир вокруг, и хотя слушают с опаской и осторожностью, но двигаются весело — веселые уши.
Возле ворот Мирон кричит: 'Тпр-ру!', и лошадь останавливается. Мне теперь не помогают, а слезть красиво я еще не умею. Я сваливаюсь, будто куль с мукой, а поднимаясь, шепчу Машке:
— Извини!
Она фыркает. Отфыркивается от моих слов: мол, какие пустяки! Я смотрю на крыльцо, снова вижу Полю и Захаровну и тут понимаю, что их взгляды что-то означают. Конечно, и поддерживают, ободряют, хвалят меня, но не только.
Сдерживают Мирона?
Он проезжает мимо меня, я кричу ему весело, простив его прегрешения:
— Спасибо!
Но он как будто оледенел. Я кричу рядом, и громко, почти в ухо ему, а он ничего не слышит.
Машка доходит до угла, и Мирон вдруг принимается хвостать ее вожжами.
Сердце мое сжимается.
Что за человек? Что за кикимора?
В тот же день, пока Мирон уезжал за детским питанием, я проделал хорошую дыру в стене конюшни. Взял молоток и стамеску из отцовского столярного хозяйства, подтащил лестницу и расширил щель, примеченную днем. Работал я спокойно и хозяйски, ведь эта сторона конюшни выходила к нам во двор. Через дыру можно было даже погладить Машку.
'Форточку' свою я заткнул куском старой пакли, так что и конспирация соблюдена.
Инструмент я аккуратно сложил в положенное место, а лестницу оставил возле конюшни.
Мне все помогало, даже сама природа!
В воздухе уже давно намечались перемены, только пока неясно какие, и вот морозец приуныл, потеплело, зато небо укутали низкие лохматые тучи, похожие на серые домашние тапочки из собачьего меха, и начался настоящий праздник — повалил снег. Да какой! Будто там, в небесной канцелярии, недовыполнили производственный план и вдруг спохватились, открыли все заслонки. Таких крупных хлопьев я в жизни не видывал. Снег так торопился на землю, что падал не отдельными снежинками, а целыми пригоршнями.
В мгновение все вокруг исчезло: забор, дом и даже конюшня, которая была совсем рядом. Сугробы пухли на глазах, и весь мусор, который наскоблил я стамеской, сперва затушевало, а потом совсем стерло с лица земли. Никаких следов!
Не очень-то я боялся этих следов, но на всякий случай, конечно, неплохо, ведь я не хотел, чтобы про мою «форточку» знал хоть кто-нибудь. Даже мама или бабушка.
А снег валил. И душа ликовала.
Как хорошо, когда со всех сторон тебя обступили снежные стены. Будто ты в белой комнате. Хлопья глушат голос — о-го-го! — звук пропадает в двух шагах от тебя, но тебе вовсе не страшно: ты же дома, на собственном дворе, — и наоборот, интересно, ни на что не похоже, даже как будто уютно.
Я вдоволь поглазел по сторонам, под ноги, над собой — будто упакован в снежную коробку, со всех сторон белые обои, а сверху снежинки несутся прямо в открытые глаза, делается смешно и приятно, — и потихоньку двинулся к забору, проник сквозь него, не спеша, по-хозяйски прогулялся по двору поликлиники и вышел на улицу.
Я хотел подождать возвращения Машки, чтобы принести ей свою расплющенную школьную булочку. И вообще день выдался длинный, полный разных событий, тревожных и радостных, но все-таки этот день получался необыкновенным, и я походил на кувшин, переполненный радостью, как водой.
Мне казалось, я один на улице: никого ведь не видно в сплошном снегопаде. И я запел — сперва потихоньку, а потом во все горло, совершенно забыв, что я все же на улице:
— 'Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки! Тирьям-тирьям…'
Что-то у меня ничего не получалось дальше этой строчки, да и была ли следующая, не знал.
И тут из снежной стены, как в сказке, выступила заведующая поликлиникой с маленьким портфельчиком и, чтобы лучше видеть меня в этой снежной мешанине, склонилась к моей шапке.
— Мальчик, — спросила она удивленно, — где ты подобрал эту песню?
И густой снег и неожиданное возникновение именно заведующей — все это было невзаправдашним, точно во сне, и я, против обыкновения, не растерялся и не покраснел, а ответил громко и внятно, как на уроке, с этаким даже воодушевлением:
— В кино, у артиста Михаила Жарова.
Заведующая походила на жирафу: согнувшись почти пополам, она повернула ко мне ухо, чуть прикрыв глаза, мучительно что-то вспоминая. Потом встрепенулась.
— А ты представляешь, как меняют перчатки? — спросила она строго, внимательно разглядывая меня.
— Не! — ответил я с готовностью. — Вот варежки — представляю! — И будто в доказательство того, что действительно представляю, протянул к заведующей свои руки в потертых варежках.
— Ну? — хлопнула глазами длинная тетка.
— А чо их менять? — спросил я. — Видите, еще крепкие.
Заведующая неожиданно фыркнула — ну почти как Машка, так, не разгибаясь, и фыркнула, подумала еще о чем-то, все еще не разгибаясь, потом все-таки распрямилась и двинулась мимо меня вперед. Мне даже пришлось отступить в сторону, в глубокий снег, — такая она была большая.
Заведующая неторопливо проплыла мимо меня и тут же растворилась в снежной стене.
Оттуда она фыркнула еще раз, а я пожал плечами. И вдруг она запела:
— 'Тирьям-тирьям, менял я женщин, как перчатки!'
Наступила секундная тишина, и оттуда, где исчезла заведующая, послышался дикий смех.
Она хохотала так, как никто не умел. В принципе ей можно было выступать в цирке и брать деньги за такой дикий хохот.
Мне показалось, что даже снежные хлопья вздрагивали, прижимаясь к земле.
Интересно слушать звуки, когда вокруг ничего не видно.
Стихли раскаты грома — отхохоталась заведующая, не зря говорят: смех без причины — признак дурачины, — а потом я услышал то, чего ждал: звон множества колокольчиков. Сегодня он был не таким, как всегда, еще глуше, еще тише, и я блаженствовал, вслушиваясь в него, пока бутылочки не забренчали совсем рядом. Мимо меня медленно прошла тень Машки, растушеванная снегом.
Я развернулся к дому, представляя себя ледоколом, отважно прорубил ледяные торосы, вытащил дома белую плоскую булочку и не утерпел, откусил кусочек. Белый хлеб волшебно таял во рту, но я не давал ему легкомысленно проскакивать в горло, растирал мякиш по нёбу, держал под языком. Он не послушался, все-таки проскочил внутрь. От этой дразнилки захотелось есть. Домашний суп варился на голой капусте, его не надолго хватало, и к маминому возвращению с работы я походил на тигра, не кормленного неделю. Но нет, предательство недопустимо, я уже обещал Машке, да и что будут стоить добрые пожелания без поступков?
Я взял булочное плоское солнце, вышел на улицу, влез на лесенку у конюшни, вытащил паклю, и мою руку сразу лизнуло что-то теплое и шершавое.
— Машка, — прошептал я и стал аккуратно подавать в мягкие, деликатные губы кусочки школьной булочки.
На душе было тепло, и очень помогал снег: мы были вдвоем с кобылой. Я жалел ее, приговаривая ласковые слова, и можно было не стесняться собственной нежности: все стирал бесшумный снегопад.
Настала зима, последняя военная зима, но кто знал тогда это?
Машка сменила телегу на сани, и потихонечку, незаметно, работы ей прибавлялось: теперь уже не один, а два раза за утро гонял ее Мирон на молочную кухню за дополнительной едой для самых маленьких