его фамилия Гальперин. Так вот, Гальперин опекал Костю и поместил его в ту отдельную палату. Это было старое здание с высоченными потолками, и Костя сказал тогда ей эти слова о стенах.
— Какие стены! — сказал он, не скрывая горечи. — Какие высокие стены! Сколько полотен можно было бы развесить…
У нее сразу навернулись слезы, она быстро отошла к окну, чтобы Константин ничего не заметил. Глядя за окно, она принялась рассказывать, что видит на улице: Костя любил, когда она говорила про улицу, он немного отвлекся и больше не вспоминал о стенах. Но Анна Павловна навсегда запомнила тоску, с какой он сказал это. Запомнила. Разве в этом дело? Как могла она не запомнить его многолетнее страдание! Она жила им, может быть, даже больше, чем сам Костя.
Анна Павловна села в кресло у телефона. Кресло стояло в углу, отсюда было хорошо видно всю комнату, шифоньер, как бы делящий ее пополам, цветастую занавеску из того же материала, что и шторы, протянутую от шифоньера к стене, пианино, кушетку, но главное, стены… Стены в стандартном малогабаритном доме были меньше вдвое против тех, больничных, но они были увешаны от потолка до пола полотнами Кости. Подряд, одна к одной, в золотистых багетных рамах они были тут много лет, с тех пор как их старый деревянный дом снесли и Анне Павловне дали эту однокомнатную квартирку. Костина выставка была теперь всегда, все время, и Анна Павловна состояла при ней постоянной хранительницей и постоянной зрительницей. Приходили друзья, немногие знакомые, любовались Костиными работами, но они уходили, а Анна Павловна оставалась, живя среди картин, и ей было обидно за Костю. Он любил ее, конечно, и верил, что она не бросит этот, как он выражался, «хлам», но мечтал он, конечно, не об этом. Он никогда не повторял, сказал лишь один раз, и этого было для нее достаточно.
— Русский художник, — сказал он, — должен быть, если достоин этого, в Русском музее.
— Но чем хуже Третьяковка? — спросила она, стараясь как бы утешить его. — И вообще любой музей?
— Не хуже, — ответил ой ровно. — Но прежде всего — Русский музей.
Когда он умер и Анна Павловна осталась одна с десятками полотен, которые никому не были нужны, она впервые ощутила это странное чувство чувство материнства. У нее не было детей ни в первом браке, ни с Костей, она мучилась от этого, завидуя другим женщинам, которые все подряд жаловались на своих детей — маленьких и взрослых. Быть совсем одной, особенно в старости, — это ужасно, тут не нужен никакой опыт, никакие примеры. Анна Павловна страшилась одиночества, как и всякая женщина, одного она никак не могла понять: почему женщины жалуются на детей? Любят, переживают за них — и все-таки жалуются, словно дети — это тяжесть.
Она поняла эти жалобы, когда осталась одна с Костиными картинами. Полотна надо было куда-то устроить. Они напоминали детей. Детей нужно вырастить, выучить, выкормить, вывести в люди, а это тоже устройство. С той разницей, что дети растут, что они становятся взрослыми, что они живые люди, а живые люди могут и сами постоять за себя. Полотна же молчали, и постоять за них могла только она, единственная их мать.
Вначале Анна Павловна жила, наслаждаясь полотнами, испытывая тихое удовлетворение: картины были на месте, для них были созданы условия, у них был зритель и хранитель. Полотна делали комнату уютной. Анна Павловна усаживалась по вечерам в это кресло с чашкой чаю, согревалась его ароматом и со временем открывала для себя все новые и новые свойства Костиных картин. Некоторые из них, увиденные ею раз, так и оставались неизменными, другие же открывались снова и снова. То вдруг она замечала, что какая-то несущественная на первый взгляд деталь очень существенна на самом деле, то цвет полотна при определенном свете из окон начинал звучать особенно, по-новому и придавал картине новое движение и теплоту. Больше всего ее поражало маленькое полотно — три мальчика с трубами, — Костя писал картину в Испании. Мальчики были написаны гуашью как-то странно — нечетко, размыто. Маленькие трубачи то прятались в дымку, то словно выступали из этой размытости, и тогда глаза их сверкали, и, казалось, была слышна музыка.
Впрочем, иногда Анне Павловне казалось, что она все это выдумывает, что у нее какие-то галлюцинации. Однако в Костином архиве хранился каталог его парижской выставки с предисловием Луначарского, который командировал его в Париж, Рим, Мадрид. Несколько писем знаменитых художников, которые выражали восхищение работами Кости. А главное, был еще Сережа, который часто приходил к Анне Павловне и всегда громогласно, хоть и скороговоркой, повторял, что Константин Федорович — замечательный художник, заслуживающий всяческого почета…
Он прискакал, конечно, первым, этот Сережа, с порога начал сыпать мелкие свои новости, расставил маленькие картоны с пейзажами, написанными неглубоко, неровно, потом подарил книжечку Тютчева со своими перьевыми рисунками.
Анна Павловна похвалила рисунки, внимательно разглядела пейзажики и снова раскрыла Тютчева.
Неожиданно она засмеялась.
— Не думал, — сказал Сережа, — что Тютчев может рассмешить.
— Я тоже, — улыбнулась Анна Павловна, — но послушай: 'Не рассуждай, не хлопочи!.. Безумство ищет, глупость судит; дневные раны сном лечи, а завтра быть чему, то будет. Живя, умей все пережить: печаль, и радость, и тревогу. Чего желать? О чем тужить? День пережит — и слава богу!'
— Что же тут смешного? — проговорил Сережа непривычно медленно. Очень даже серьезно. И подходит ко мне. Вполне!
Анна Павловна смутилась, о Сереже она не думала, а думала о себе; последний год у нее, старухи, к которой, кажется, очень подходили бы такие стихи, прошел совсем по-другому, и сегодня она хотела об этом сказать Сереже и другим, если придут эти другие. Но Сережа примерил к себе, оказалось — подходит, и вышло неловко, в самом деле неловко, словно Анна Павловна хотела укорить его…
Она хотела объясниться сразу и уже сказала какие-то слова, как раздался звонок.
Сердце Анны Павловны дрогнуло — ведь она никого не приглашала в этот день, никого, ни в один год, друзья приходили сами, помня эту дату и ее, Анны Павловны, традицию, но время сглаживало все, и некоторые уже забывали сентябрьский день, другие не вспомнят никогда.
Анна Павловна кинулась в прихожую, распахнула дверь, радостно запричитала. На пороге стояла Леночка, все та же Леночка, несмотря на годы и материнство, розовощекая хохотунья, с фарфоровыми зубками, за ней горой возвышался ее Борис с флоксами в целлофановой обертке. Анна Павловна обняла их, провела в комнату, там начался настоящий гвалт — тараторил Сережа, кричала что-то Леночка, погромыхивал рокочущий глас Бориса, с ходу начавшего ругать Сережины пейзажи, и она вспомнила печальный день Костиных похорон: за гробом шли немногие старые друзья, те друзья, которые не были связаны с ним искусством — из художников не пришел никто, — и еще студенты политехнического, человек десять. В последние годы Константин руководил самодеятельной студией при институте, чтобы как-то жить, иметь заработок: картины брали для салонов очень редко, и он учил будущих инженеров, поощрял их увлечение. Из тех десяти не забывают его только Леночка и Борис. Какое дело инженерам до какого-то неудачливого художника? А Леночка и Борис вот помнят. Впрочем, им просто трудно забыть Костю — ведь их роман развернулся в Костиной студии, на глазах у него и у Анны Павловны, их визиты, конечно, память о собственном прошлом… Но если это даже и так, она благодарна им все равно. Борис и Леночка давным- давно закончили политехнический, занимаются своими делами. Борис, правда, временами переводит линолеум, как он выражается, хотя сам уже начальник какого-то крупного кабэ с многосложным названием.
Анна Павловна исполняла роль хозяйки, говорила какие-то слова, рассаживала гостей, но не переставала волноваться. Тогда, в день похорон, она страдала оттого, что на похороны мужа не пришел ни один художник. Она сама была актрисой и помнит, прекрасно помнит тот мир, неожиданно исчезнувший, истаявший, как дым, для нее, для Кости. Она могла бы поддерживать отношения и с тем миром, и вначале к ней прибегали подружки по старому театру драмы, но Константин был один, к нему-то никто не приходил, и Анна Павловна прервала нити, связывающие ее с прошлым. Она решила: если связала судьбу с одиноким художником, значит, и сама должна быть столь же одинокой — такая постановка вопроса, казалось ей, помогала преодолевать им вдвоем Костино одиночество — он уже не был теперь одинок. Их маленький мир, состоявший из них двоих, был равноправным миром, со своей жизнью, пусть не такой бурной, как обстановка премьер и вернисажей, но, может, оттого и более устойчивой. Да, так вот она волновалась,