смысл.
Гроб закрыли, понесли на плечах к похоронному автобусу, и, будто торопясь, будто боясь, что не успеет припомнить это, пока учитель еще здесь, во дворе, Макаров подумал про тот разговор. Собственно, даже и не разговор — всего лишь одну фразу, когда Иван Алексеевич говорил про Леонардо да Винчи и про то, что ему, девятикласснику Макарову, надо выбирать.
Мучительно и торопливо в сознании Макарова мелькнул загрунтованный холст, папка рисунков, промокшая уже, наверное, где-то в чулане, высохшие краски. 'Но ведь все это не имеет смысла, — подумал он, словно спрашивая у Метелина еще одного совета, — какая разница, что делать на этом свете, какая разница, как делать, перед лицом автобуса с черной каймой по борту?'
Гроб с Иваном Алексеевичем внесли в автобус, машину обступило плотное кольцо провожающих. Автобус тихо заурчал, толпа заволновалась и расступилась, пропуская его, а потом хлынула за машиной на улицу.
Макаров шел вместе со всеми до угла, но похоронные шествия теперь не разрешались, на углу автобус приостановился, как бы давая возможность еще раз всем проститься с учителем, а потом прибавил газу.
Он медленно уменьшался, уезжая по прямой и длинной улице, пока не стал совсем игрушечным.
Макаров закрыл глаза, представляя еще раз лицо учителя, и ему захотелось заплакать. Нет, не от горя, этого чувства не было у Макарова сегодня, а от непоправимой вины. Пустота, которую он ощутил при виде креповых воланов, разрасталась в нем, и Макарова не покидало чувство, что он что-то потерял, потерял безвозвратно.
Он проверил себя: учитель? Нет, Иван Алексеевич ушел, исчез для него не теперь, а десять лет назад. Скорей всего он потерял другое. Вместе с учителем исчез тот Макаров, тот девятиклассник, который должен был выбирать. Правда, оставались другие ребята, каждый из которых мог вызвать в нем уснувшие воспоминания, но это было не то, они все были людьми одного ряда, хотя бы возрастного, и хотя многие помнили увлечение Макарова искусством и его способности к рисованию, их его прошлое не волновало. Да, никого, пожалуй, не волновала судьба Макарова.
А Иван Алексеевич, Макаров попытался представить себе это, при встрече непременно бы спросил, как дела, имея в виду не пустой ответ, а ту фразу в школьном коридоре.
Макаров вздрогнул — вокруг хлопали крупные капли дождя. Сперва они ложились редко, как случайные пули, и не задевали его, но потом зачастили, и Макаров вмиг сделался мокрым.
Толпа, провожавшая автобус, рассеялась, и Макаров остался на дороге один.
Прятаться было бессмысленно, и Макаров медленно пошел, пробираясь сквозь светлые стебли отвесно падающего дождя. Старая мысль вернулась к нему: Ивана Алексеевича больше нет. Все. Он теперь только в памяти. Но память, эта бездонная кладезь информации, дырява. Она освобождает себя от ненужных знаний.
Смерть учителя вновь промелькнула у него перед глазами, начиная с тяжелого утра, с газеты, с пивной, с Кольки Суворова, с Сережи Архипова, одетого продуманно и тщательно. Неужели и он, Макаров, освободит свою память от Метелина, как эти двое, как произошло это и с ним однажды и непоправимо…
Макаров шел по булыжной мостовой, по скользким желтым камням и вдруг услышал тихое бульканье в кармане. Он сунул руку, вытащил четвертинку и обрадовался: вот хорошо, можно помянуть учителя, можно.
Но что-то щелкнуло в нем, сработало какое-то реле, и мысль, начавшая плести петли, оборвалась. Он представил себе, как все может быть: к четвертинке, не удержавшись, придется еще добавить, а завтра проснуться с тяжелой головой, а потом мучиться на работе, дожидаясь вечера. И уж учитель будет тут ни причем.
Макаров почувствовал страх. Четвертинку он сжимал в руке, но мысли его были о другом. Смерть учителя представилась ему вдруг последним шансом, последней попыткой для него, Макарова. Последней соломинкой, за которую, может, даже независимо от него, ухватилась его память.
Что-то требовалось сделать. Немедленно. Срочно.
Макаров вспомнил, что шел дождь, что вся его одежда промокла, и вдруг побежал, совсем не замечая, что дождь уже пролился, прошел.
Он убегал от прошедшего дождя, задыхаясь с непривычки, поскальзываясь на мокрых желтых камнях.
Он торопился, он опаздывал. Неожиданно он почувствовал, что все его тело, его голова — весь он живет сейчас совсем в другом ритме, чем обычно, чем еще сегодня утром. Сердце билось чаще, кровь бежала быстрее, глаза были зорче, мозг работал четче, скорей.
Ему захотелось что-то делать. Что, он еще не знал, но ему требовалось действие.
Первое, что он узнал про себя определенно, — ему захотелось есть. Дома Макаров поставил бутылку на подоконник, отворил дверцу буфета и достал черствый черный хлеб. Он посолил его круто, взял огурец и вышел на крыльцо, так и не переодевшись, весь мокрый.
Он жадно ел хлеб, размалывая его крепкими зубами, и чем больше ел, тем больше ему хотелось есть.
Он жевал и жевал, глядя на прозрачные, неподвижные лужи, как-то враз высветившие мрачный и тусклый двор.
Осенняя ярмарка
Сразу пристегивать обнову Василий Лукич не рискнул, несерьезное это было бы дело: к ней ведь, к обнове-то, привыкнуть необходимо, и дома, не на людях, да и, кроме того, предстояли дела. Он завернул протез в приготовленную заранее холстину, забинтовал бечевой, привязал по краям кусок бельевой веревки на манер ружейной лямки и перекинул новую свою ногу за спину, проверив сразу, удобно ли она легла.
Затем он расписался в ведомости у вежливой гражданки, ведавшей выдачей всяких там не хватавших людям запчастей, отметил про себя, что немного, видно, уже осталось военных инвалидов, раз протезы начали выдавать бесплатно, поблагодарил ее, степенно кивнув, и вышел на крыльцо, лишь там натянув кепку.
'Все!' — вздохнул он облегченно и двинулся, постукивая своей деревяшкой по жесткому асфальту, в сторону городского парка, где была осенняя ярмарка. Слава богу, мучение кончилось, остальные хлопоты были приятными, хотя и не очень удобными. По сию пору Василий Лукич стеснялся как-то города, впрочем, не города, а городских жителей. Все ему казалось, что прохожие глядят на его убогую деревяшку, да еще, чего доброго, жалеют его, одетого бедновато и не по моде — в полосатый пиджак с накладными плечами, отчего они кажутся квадратными, и в такие же не новые брюки. От этого стеснения Василий Лукич шагал торопливо, не озираясь, не глядя на людей, хотя не видеть их было нельзя — девчат, одетых в короткие, намного выше колен нарядные платьишки, которые по нынешним городским понятиям и нарядными-то вовсе не считаются, ребят — в хороших рубашках и цветастых куртках, не то что прежде, когда все носили одежду на один цвет и манер. Что там говорить, даже в деревне молодежь одевается нынче пестро да ярко, про город ли говорить, и от этой яркости Василий Лукич чувствовал себя еще неуютней и неуверенней в своем костюме, с перекинутым за спину протезом, хотя и замотанным в чистую холстину, но все-таки четко прорисовывавшимся под материей, а особенно со своей деревяшкой, которая постукивала громко по асфальту, отмеривая каждый его шаг, и привлекала внимание чужих людей.
Так бы Василий Лукич, наверное, и лег в гроб с этой своей деревяшкой, кабы не Ксеша да не районный доктор старик Морозов. Ксеша этот разговор вела лет двадцать, но безуспешно, пока ей на помощь не поспел старик Морозов, страстный утятник и еще акварелист. В древней финской своей шапочке