губы и те иные — ссохлись, тоньше стали. Просто знакомую встретил, вот и все. Потому он и не в Москве, а тут. Все начинает сначала.
Не-ет! Не так просто сбить его с пути, да еще с такого, какой он прополз. Довоенная комната, Зинаида со своим Петром, Иван Федорович с «эмкой», фронтовой зимник, госпиталь, боль без дня и без ночи — как непрерывающееся, слепящее северное сияние.
Слишком густо он хлебнул, и слишком мало корней у него в этой жизни, чтобы отказался он от своей идеи, от второй попытки, от надежды, что и в сорок лет можно жизнь начать, встретить в ней доброго человека, зажить покойно и радостно, чтобы круг свой, отпущенный природой, очертить как надо — с любовью, с продолжением своим, детьми, с мыслью, что прожил ты не напрасно.
Так что Алексей сжал губы и ответил Зинаиде сухо:
— Временно.
Он шагнул к двери, мельком обернулся, охватив взглядом всю фигуру Зинаиды — сжавшуюся, усохшую старуху, — и переступил порог.
— Вот едрит-твой! — прошептал он себе, ощутив какую-то опустошенность.
Точно кто-то подслушал его мысли, подкрался сзади на цыпочках и дышит тяжело в затылок.
Не кто-то, не кто-то… Зинаида!
Отчаянно сопротивляясь этому, Алексей чувствовал, как легкость, с которой он жил неделю, куда-то уходит, точно вытекает из него, а взамен наваливается тяжесть. Будто шептала ему Зинаида из-за спины: 'А вот и я, вот и я'. Алексей махнул рукой и двинулся к гаражу: 'Да что я, не сам себе хозяин? Или дитя малое?!' А вслух повторил, качнув головой:
— Вот едрит-твой!
По утрам натощак Алексей пил отвар то из сырой пшеницы, то из проросшего овса, ел пайку хлеба, иногда смазанного непонятным жирком, похожим скорее на вазелин, и шел через весь город на работу.
Стояла затяжная осень, мороз все никак не прихватывал землю, и она расползлась, разведенная нудными дождями, превратилась в жидкую кашу, по которой не только пешком двигаться было трудно и склизко, но и на машине, потому что по глинистой грязи слабосильная газогенераторка вихляла и застревала в первой колдобине.
За день Алексей укатывался так, что, возвращаясь, раз-другой непременно падал — ноги едва держали его, — и являлся к тете Груне грязнущий, как сам черт. Слава богу, хоть старуха задерживалась в госпитале допоздна, и Пряхин успевал помыться, замыть шинель и даже подсушить ее.
Каждое утро начиналось с чистки топки, разжигания круглой печки за спиной кабины, и во время езды требовалось не забывать о дровах и воде, часто останавливаться, да тут еще эта грязь…
Пряхин возил снаряды в ящиках с завода на товарную станцию, весь транспорт грузили и разгружали женщины, но рук не хватало, и им помогали ездовые. Кроме Алексея.
Сердце его заходилось, когда он видел согбенные фигуры, которые молча, безропотно передвигаются в сером рассвете. Ему было совестно говорить с возчицами, и он старался обходить их. В самом деле, о чем говорить? Посочувствовать — как тут не посочувствуешь, того и гляди вырвется жалостное слово, а чем кончится? Пошлют куда подальше, хоть и раненый фронтовик. Что толку от пустого сочувствия, коли помочь не можешь, коли самому тебе, не вполне полноценному мужику, помогают? Нет, Алексей обходил возчиц, а когда те собирались в кружок покурить и поговорить, слушал их незлую ругань уже без досады и непонимания.
Присев на ступеньку своей машины, он думал частенько о будущем этих женщин. Ведь кончится же когда-то эта война, и все устроится, может быть, у этих баб, и забудут они табак и матерщину, и приступят к самому главному делу в своей жизни — к любви и продолжению потомства, так вот получится ли у них это непростое дело — продолжение потомства после того, как тонны, да что тонны — тысячи тонн снарядов перетягают они на себе, на своей бабьей плоти за эту войну?
Однажды, подумав об этом, он плюнул в грязь, втоптал плевок каблуком, подошел к возчицам, не вступая с переговоры с ними, схватил ящик, поднял его на спину, но до машины едва дотащил.
Он слышал, как громко хрустнуло что-то в животе, острая боль расколола тело. Он едва добрался до подножки своей полуторки, лег на нее, поджав к животу ноги, и едва отдышался.
— Ты как сухая папироска, — обидела его какая-то баба. — Сгорел быстро, а дыму мало.
Какая уж папироска! Неизвестно, что он теперь такое, непонятно, на что пригоден. Слава богу, хоть машину вести может.
В тот день его без конца вбивало в пот, горизонт расплывался. Он притормаживал машину, переводил дыхание, двигался дальше, а на заводе и на станции удивленно разглядывал женщин: сколько же у них жил — и волокут, как волы, тяжеленные ящики, и волокут без писку и стону — молча, сгибаясь только сильней, когда уж совсем, видать, невмоготу станет.
Бывало, транспортный цех — целиком или частично — бросали на другие перевозки. Случилось, Пряхин повез работниц в подсобное хозяйство — зима хоть и задерживалась, а картошку убрать не успевали.
Обратно Алексей мчал порожняком. Газогенераторка разбрызгивала грязь, шлепала, как старуха, по лужам, и слово «мчал» к этой утлой полуторке, конечно, никак не подходило. Да еще Алексей остановился несколько раз, чтобы подкочегарить свою топку, подбросить чурбачков. Особенно тяжко давались машине подъемы, мотор верещал, весь корпус вибрировал, да еще скользили, проворачиваясь колеса, и Пряхин каждый раз, взобравшись на горку, утирал рукавом пот со лба — столько переживаний выжимала из него его дохлая машинешка.
Взяв самый протяжный и крутой подъем, он увидел впереди телегу, развернутую как-то боком. Лошадь лежала, а рядом с ней прямо на земле сидел возница.
Алексей остановился, выпрыгнул в грязь, подошел к вознице и потянул его за рукав, поднимая. Из-под капюшона брезентового плаща к нему повернулось худое лицо, и Алексей невольно передернулся: опять Зинаида! Ее била крупная дрожь, губы посинели, сквозь драные перчатки проглядывали закостеневшие пальцы.
Лошадь околела прямо в упряжи, и огромный мутный глаз ее равнодушно взирал на низкие облака. Телега была нагружена мешками с картошкой, видно, Зинаиду тоже посылали в подсобное хозяйство.
Пряхин откинул борт своей машины, подошел к телеге, взвалил на плечо мешок, распрямился, прислушиваясь к тому, как напряглось у него что-то в животе. Осторожно переступая, он свалил мешок в кузов.
Сперва Зинаида стояла безучастная, прислонившись спиной к черному баллону газогенераторной установки, но, заметив, как пару раз тяжелый мешок качнул Алексея, стала помогать ему.
Пряхину было трудно. Не остро, как в прошлый раз, а постепенно, точно разгоняясь, боль нарастала в животе тугим, горячим клубком. Он останавливался на минуту, ждал, когда клубок чуточку поостынет, но Зинаида, словно заведенная, волокла мешок за мешком — маленькая, хрупкая, готовая вот-вот сломаться, и Алексей принуждал себя разогнуться и снова взваливать на плечо мешок.
Когда картошку перегрузили, Пряхин распряг мертвую лошадь, прицепил телегу к машине.
Медленно, чтобы телега сзади не перевернулась, он поехал к заводу.
В кабине Зинаида вроде немного отошла, дрожь перестала бить ее, она потно раскраснелась, размотала платок, из-под него вылились волосы, единственное знакомое в ней, — русая волнистая река.
Не говоря ни слова, она принялась расчесывать, а потом укладывать их. Краешком глаза Алексей видел эти волны, чувствовал забытый запах, идущий от них.
Он отворачивался налево, вдумчиво вглядывался вперед, стараясь отвлечься от навязчиво-знакомого запаха.
Молча они доехали до завода, у столовой грузчицы сняли мешки с кузова, потом появилась Сахно, устроилась в кабине между Алексеем и Зинаидой, они задымили в две цигарки махрой, и Пряхин повел машину обратно.
Мертвую лошадь полагалось свезти, кажется, на свалку, но втроем поднять им ее было невозможно, и Сахно принялась составлять акт. Неудобно склонившись к рулю, начальница царапала карандашом бумагу, спрашивая у Зинаиды кличку лошади, обстоятельства и время ее гибели. Потом вынула из кармана перочинный ножик, подобралась к лошадиному уху и деловито резанула его.