шишек... А у меня руки дровосека, гробовщика, на худой конец столяра. Не за свое дело взялся, Алеша, черт тебя облукавил...»

Братилов почувствовал, как все колыбнулось в нем, шатнулось, крепость готова была пасть; с утра худо елось, и дома покати шаром, хорошо, ежли сыщется хлебенная корка. И если пить, то надо упорядочить черева хотя бы «завтраком туриста».

Алексей с полдороги вернулся в потребиловку, на продавщицу Тоську и ее куриные глазки смотреть не стал, а сразу вперся взглядом на знакомые до уныния полки; какой-то сиротский нерусский ветер вдруг обрушился шквалом по всем лавкам отечества и в короткое время сдул в хитрые куты и закуты, знакомые лишь доверенным лицам; и где прежде этажами куковали век свой горемычные банки с тресковой печенью и горбушей, а в углу мрели бочки тресковки и бочки сельдянки, полные стародавнего улова, то их старожильческие места заняли стеклянки с огурцами из Краснодара и свекольник из неньки Украины. Даже кильку в томате всю приели, и сопревшая мойва (несъедобная рыба) пошла за роскошь. Знать, огурцы без водки не играют, пьяненького мужичка не проведешь, он лучше рукавом пиджака закусит, чтобы шибче пробрало.

Братилов молча взял пачку душистого перца горошком, приплывшего из сердечной Грузии, потянул привычно носом; художник все на свете проверяет глазом и носом, чтобы не ошибиться и не клюнуть на гнильцу. Пахнуло отчего-то не жарким югом, пальмами и абрикосами, Черным морем, где плавают жирные генацвале и танкеры, и не выжженным кварцем диких чеченских гор, а пожухлой бумагой, траченной сыростью. Лет десять назад закинули товар на севера, и вот он, сердешный, тлел и пылился меж склянок, мало кому потребный. Братилов выковырнул из пакетика горошину, похожую на мышиную погадку, положил на зуб, раскусил и одобрительно кивнул своим ли безбрежным неприкаянным мыслям, иль продувной продавщице Тоське: де, закусывать можно, так и передай своему благоверному.

Художник бездельно выкатил на крыльцо, на сырые холода, вновь кинул взгляд в оба конца прошпекта, надеясь увидеть знакомую рожу и пришвартоваться на вечер; но взгляд уткнулся в сумеречность наступающего осеннего вечера, и мысли в голове поволоклись те же, что беспокоили весь русский дотошный ум от окраин до окраин: куда все делось?

Сколько же развелось вдруг мышат на Руси, если повыгрызали все кули и клади, мешки и ящики; да что там, своими мелкими зубками распечатали даже бронированные сейфы и спецхраны...

Поначалу по смерти Сталина стали привычно гноить урожай на полях, потом в хранилищах и складах, нашли возможность закапывать рыбу в землю и выгружать в море, а теперь вот от сытости мясо и копченую колбасу тоннами повезли на свалку для прозябающих детей вольной жизни... Сладость усушки и утруски познали миллионы лавочников; они с легкостью казенное приняли за свое, и тут случился тот урон в припасах, которого бы хватило для сытой жизни еще одной России.

В Москве в ходу припевка: «Если в речке нет воды, значит, выпили жиды». Для нас не подходит; в Слободе два еврея, да и то один неполноценный, и всё из магазинов пропустить через свое пузо они не смогут при всем аппетите. Но если принять мысль Достоевского, что жид безнационален, что это форма духовного существования, тогда возможны сто миллиардов долгу, пустые полки, вина по бутылке, а ко гробу – по ящику. Три-четыре негодяя кучкуются, берут себе в слуги и подсобники еще с дюжину ловкачей, и вот эта спайка уже крутит судьбами сотен безотзывных русских людей. Эти атаманы хорошо знают закон кулака и притчу о венике. Народ же в венике торчать не хочет, каждый мечтает жить своим норовом, по своей и Божьей задумке. И по своей простоватости попадает на слом... И прутиками, этими вешками, означена вся бесконечная пуржистая русская дорога.

* * *

...Со страной я, кажется, разобрался. Недоевшие, недожравшие, кто у сала и руля, соединились с недобитками и ворьем, отобрали у Меченого консенсус и, как рогатиной, приперли народ к стенке, наставив сие мудреное острие под самое сердце, и ну теребить, пушить Россию, как злополучную курицу, готовя ее к трапезе: значит, скоро быть крупной заварушке. Тут и ослу понятно.

Ау-у, братцы мои!

Очнитеся, пока не подперло под самое горло, вострите сердце!

Это под ветлою в тенечке хорошо рассуждать в сладком подпитии, когда теплым южным ветерком поддувает в боки, а комар свалился от жары в ближнее болотце; и так ли приятственно глаголить о столичном толковище, перемалывать сплетни, видя в себе баль-шо-го знатока дворцовых интриг. Колокольте, забавные, больше мелите языком, тут-то и подползет неслышно к скамейке змея-скарабея и ужалит в пятку. Ахилл, по нашему Михаил, был знатным воином, да вот имел слабые пятки, куда и ударил ему нетопырь.

...У каждой букашки есть глазки, ушки и ножки. Глазки, чтобы лучше считать денюжки и не потерять тропки, по которой тащит тебя самозванец-поводырь по бездорожью черт-те куда; ушки даны, чтобы слушать приказы, а ножки, чтобы скорее бежать от беды.

Но увы и ах!

Не спешат бежать русские людишки от мертворожденных, что стоят на распутьях и росстанях возле кладбищ и часовен, но покорно бредут к могилкам, будто повязанные цепью. Ну нет сил, милые, отбояриться от чертей, дух иссяк в долгих борениях с гадою, так хоть сметывайтесь в тьмутаракань, рубите засеки, ставьте стены вкруг городищ, сбивайтесь в плотный груд в лесах за тыщи поприщ от гнилой столицы, чтобы никто из басурман не добыл вас по своей злобе.

Душа хочет быть прутиком, желает одиночества, но инстинкты тащат в груд, в скоп, в круто завязанный веник, чтобы не рассыпаться.

Вот и я, «несчастливцев», бесприютный художник, желал бы не вылезать из берлоги, век бы торчал за мольбертом, но плоть моя воет, раздираемая похотью на волокна, и каждая крохотная волоть дерутся меж собою, злобятся и терзают меня: одна ищет солененького или прокислого, а другой хочется сладкого или горького. Вот и умири их. Нет, проклятые мясища к душе не поклонить: монах-воин и тот по ночам стонет и мечется на стенки в своей келье, воем кричит, проклиная утробу сутырливую, и каждый встопорщенный уд, раскаленный зноем, что собою норовит заместить самого Господа.

...Зачем наехал Ванька Ротман из Городища и увел мою бабу? Ванька-ключник, злой разлучник, зачем положил на чужую деваху свой темный глаз? Иль других девок мало? Вон толкутся по Слободе, как мураши, завивая юбки. Милка, очнися, зачем поменяла ежа на ужа? С ежом, конечно, не ляжешь в кровать в охапку, больно колюче; уж обовьется, прильнет к груди, но тьфу, гадко!

Надо бы посмотреть, как живет тот аспид рода человеческого, что однажды решительно осадил Милку и, взяв в полон, наверное, устроил ей красивую жизнь. Она так мечтала о рыцаре из волшебного замка, но как бы не угодить ей к змию горынычу в услуги, что заселился на шанхае.

А знаете, лучшего притона не сыскать: в этих развалинах, обнесенных высокой стеною, самое место водиться разбойникам и шишам подорожным; отсюда по чужой кровице излетают крохотные нетопыри и, гнусаво воя, окружают с доглядом слободские избы, отыскивая малые щелки, чтобы проникнуть к чужому огню, схитить его и зальдить семейное счастие. С прошпекта видно было лишь верховое похиленное оконце на вышке, вполовину забитое фанерою. Сам же дом изрядно осел в землю, скособочился и хмельно пошел на сторону.

Братилов обошел усадьбу, сыскивая калитку, приникая глазом к прорехам в ограде: но видел лишь пустошь и травяной хлам. По тропке вышел на угор, откуда открывались поречные дали и волочащиеся по- над поскотиною лохматые бураки осенних туч, сеющих мелкий водяной бус. Коровье стадо, глянцевея намокшими хребтинами, волоклось грузно через поздние луга, волнами накатывалось к водяной калтусине, осторожно нашаривая меж глинистых волосатых кочек знакомые переброды. Молодой пастух в брезентовом плаще коробом и кожаной кепчонке вальяжно сидел на гнедой кобылице, чуть откинясь в седле назад, и, как генерал, провожал взглядом меланхоличных коровенок. Для острастки пастух всхлопывал плетью по раструбу резинового сапога и нарочито грозно кричал, правил скотинешку на вязкую домашнюю тропу.

Один серенький неприметный человечек на весь серый, покинутый, погружающийся в дремоту мир. И что чудного сыскать взгляду в этой осенней картине? Облака мокрого ивняка, куртины набухшего иван-чая, потерявшего яркий зазывный раскрас и сейчас покрытого комьями старой рыжей ваты, – все, что осталось от алых султанов, да жирный заскорбевший от старости лопушатник, густо забивший красную тропинку, ведущую к древнему роднику. Боже мой! Да если бы не этот случайный делец, торчащий, как вешка, на

Вы читаете Миледи Ротман
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату