кольцом, куда вдевался конец уздечки, иль короб пошевней в углу, когда-то гордоватый, помнивший еще заполошный бег жеребца, а ныне как бы задымевший от старости, с лукавыми розами на досчатом задке, или сетные переборы с глиняными кибасами, похожие на таинственные зеленоватые шторы, вечно колышащиеся от сквозняков, скрывающие за собою особенную загадку. Все эти простецкие крестьянские вещи хранили в себе норов хозяина, его стать, его взгляды, его дыханье. Братилову казалось, что во всем этом он жил когда-то, все побывало в его руках, помогало кормить семью, обряживать усадьбу и хлевища, и капустища с репищами, вести рыбные и звериные ловы, катать валенки и вязать невода, ладить столярку и гробишки, ковать лошадей и подрезать копыта у коровенок, толочь зерно и просеивать муку, смолить прядено и тачать бахильцы, подшивать ребячью обувку, подрезая дратвою горящие от вара и кожи ладони... Трудно было вести дом, но и ладно с Господом за плечами, пока здоровьишко есть, пока блюдется в хозяйстве чин, и сыновья к тебе с любовью, и снохи с поклоном, и дочери уважливые, не поперечливые, и большуха не ерестится, помня девьи жаркие поцелуи.

...И-эх, а ныне он, Братилов, как таракан запешный, отерханный и оперханный, один, как лапоть с распущенными оборками, как дырявый опорок-басовик, выпнутый семьею на задворки за ненадобностью, чтобы в той калишке угнездилась на яйца хлопотливая курица.

С другими, братцы, все это было, а с ним, байбаком, ничего не сварилось ни по углам, ни по лавкам, ни в закромах, ни в мыслях, ни в заковыристом деле; нищеброд он, и гол, как сокол.

Житейских бурь не знавал Братилов и вот тешился отголосками чужих страстей, которые, как утренний горьковатый туман, слегка повивали его шалую голову, мутовили неисполненной мечтою накипелое сердце. По всем-то повадкам он рожден был семейственным, рукодельцем, тороватым и гонористым мужичком, любовным до своих милых чад; но то ли еще не проснулся он, и все станется погодя, или тайно сблудил, шатнулся со своей тропы, и вот уже никогда не вернуться на нее, не чаять домашнего лада, по которому, оказывается, так истосковался.

...Эта поветь в храмине уже отличалась от других с первого взгляда, хотя по сторонам Братилов еще и не взглянул: посередке торчал то ли инкрустированный комод из белого мрамора, то ли печурка без трубы, обложенная кафелем; возле козырился березовый стулец, корявый приземистый комель.

«Ага, значит, Милка переехала, – с горечью подумал Братилов. – Приволокли из отцовой избы пианино, здесь музицируют, танцуют в бревенчатой сумеречной зале, обнизав стены восковыми свечами в медных канделябрах. „Половицы по-старинному набраны из толстенных колотых плах, но со временем они расседались, поизветрели, посеклись, расщепились, и в туфельках по ним шибко не поскачешь – значит, выкуделивают в домашних шлепанцах... Да нет, если танцуют, кто на музыкальном ящике тренькать станет? Значит, играют в четыре руки, поставив стоянец со свечою, и при шатком, неверном пламени поют романсы. Не напрасно поговаривают в Слободе, де, ночами в Шанхае волки воют“.

Братилов открыл крышку и, опершись коленом о пенек, одним пальцем выбил «чижика». Он не думал, что ревность до сей поры заедает его сердце. В распахнутые ворота скользил с улицы неверный тусклый свет. Братилов разглядел перед собою дверь, обитую мешковиной, с хомутами соломы по бокам, дернул за ручку, но, как говорится, поцеловал пробой: в проушине, прижавшись к косяку, висел замок. На вышку вела узкая, истертая до корытца лестница; значит, хозяин пропал там. И, действительно, наверху вкрадчиво скрипнуло, зашлепало, показалась на верхней ступеньке босая нога в валяном опорке и клин мохнатого барского халата. У Алексея неожиданно застучало сердце и пересохло во рту: он решил, что на мосту в сумерках стоит Милка – драная курица.

– На небе живете, что ли? – прокричал Братилов, задирая голову.

– Рядом с Господом на облацех, – отозвался Ротман. «Ну и слава Богу, что Милки нет: посидим с евреем, выпьем, дойдет коли до дела, схватимся на ножах. На кулачиках его не взять. Хватит волынить: надо иль приканчивать с ним, иль съезжать с родины», – окончательно решил Братилов и, задирая в коленях ноги, взобрался на чердак. В дальнем конце у слухового оконца что-то торчало на треноге: иль подзорная труба, иль ружье с прицелом. Но Ротман подхватил гостя под локоть, приглядываться не дал. У порога властно остановил:

– Раздевай сапоги. Топтаться в обуви не дам.

– Ну ты даешь... Видал всяких, но ты...

Братилов удивленно хмыкнул, просунул в проем голову, стягивая обувку, любопытно всмотрелся в берлогу; все норище было устлано газетами, у задымленной печуры стояло длинное корыто с бортами, иль домовина без крышки, в которой неряшливо лежали вороха всякой лапотины: одеяла, оленьи худо выделанные шкуры, фуфайки, овчинный лиф. На корме пречудного челна висел женский лифчик и косячок нежно-розовых трусиков с кружевными оборками. Трусики показались Алексею подозрительно знакомыми: словно бы их-то однажды он и сгорстал в кулаке, шелковые, скользкие, невесомые, и в азарте закинул поспешно в угол комнаты, где лежала стопа этюдов.

– Жена-то где? – Братилов смущенно, на одних пальцах, прошел в камору, уселся на единственный шаткий стул, шурша газетами, спрятал ноги, чтобы не видно было засаленных носков, проеденных резиною на пятках. По всем приметам носки могли уже свободно стоять сами.

– В от-гу-ле, – отчеканил по слогам Ротман, принагнулся к печуре, споро разживляя огонь. Даже распашной халат не скрывал его подбористого молодцеватого тела, смуглых тугих икр, обметанных серой шерсткой. – В отгул отправил жену, сказал, погуляй, милая, на лугу. Надоил семечек, влил Милке полную мензурку под самое горлышко: спей, баба, до сроку, да не скидывай. Ей бы только поясок развязать, а там- то посыплется. Только успевай принимать... Вчера призналась, что попалась. Что вроде бы не промахнулись.

О глубоко сокровенном Ротман говорил так просто, открывался таким будничным и вместе веселым голосом, будто и не было в случившемся особой тайны, дозволенной лишь для двоих. Хоть бы из суеверия- то поприжал бы язычок! Иль, зная о чувствах гостя, его страданиях, хозяин потешался над Братиловым, травил его душу, вбивал в распятые руки гвозди, вышатывал обратно и посыпал в те раны перцу. Ой, сладко-то как от мук ближнего: корчись, карась, на раскаленной сковороде, скоро тебя кушать будем...

Ротман из-под полотенца извлек блюдо, стал мерно помешивать выбродившее жидкое тесто и вместе с тем, не умолкая, продолжал заковыристыми словечками, как острогами, цеплять Братилова за надсаженное сердце, кровянить его.

...Ой, дьяволина, он еще и лыбится, задери его комар. Но если все так ладно, если все приспело и сварилось, то отчего зубами скрипит мужик, а скулья катаются под кожею, как гранитные яйца.

Братилов вроде бы и не слушал хозяина, но чувствовал, правда, что его лицо вроде бы застыло в дурацкой улыбке; одним глазом он выцеливал знакомое в краешке мутного стекла, другим составлял в памяти подробный образок с этой берлоги, где ежедень бывает изменщица Милка и ведет любовные игрища в этом гробу. Так пристально зазирал, словно бы понимал, что больше не бывать ему в шанхае.

– Праздник сегодня, а ты случайный гость. Хотя как знать... Будем по такому редкому случаю блины со сметаной есть. На сметану разорился, шампани припас. Милка шампань любит...

– Не рано ли? Как бы не спугнуть...

– Типун тебе на язык. Хотя запечатано крепко. Миледи родит, я ее приведу сюда хозяйкой. Станет она править, а я маленьким стану, сыночком ей, вторым сыночком, и она будет мне и матерью, и любовницей, и женою. А пока нет-нет, пусть и не молит. Пустую я не введу. Мне тошно будет, я вытеку весь. А сейчас я жду и, значит, живу. «И тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь ее во сне...»

Ротман бредил, но взгляд колюче-трезв и испытующ. Он, как юрод, протягивал гостю розы с шипами, но каждый завиток цветка был как бы обтянут терновым венцом.

– Я знаю, ты хочешь что-то вызнать? Ты меня слушай. Слово-алмаз, в него смотреться надо, а не в самовар. Куда ни глянь, везде рожа на тебя. Так зачем же ты явился, Братилов? В Москве в ходу шутка: «Из-за еврейского тумана не видно стало Левитана»... Ты, наверное, хочешь знать, отчего я стал евреем?

– Бред какой-то. Клиника, – бормотнул Братилов под ус, но Ротман расслышал.

– Весь мир – клиника. Ныне цинизм в добродетели, а ложь за правду, как в последний день мира.

Ротман был притяглив даже в своих откровениях; чем-то непонятно отпугивал, заставлял держаться настороже, все время ожидалось какой-то дерзкой выходки, и вместе с тем манил непонятным манком, дудел в свиристелку, как сполошливому рябчику, затаившемуся в кустах. И Братилов вдруг с ужасом почувствовал, что втягивается в его обаяние, как в болотную прорву. Пред ним был человек особого покроя,

Вы читаете Миледи Ротман
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату