заваливайся на печь и почивай нетревожно во всю ночь. Так нет, Ефросинью словно какой жгучий зуд горячил, свивал ее худенькое тельце в пружину. Досадить надо было, взбулгачить, кинуть воды ковшичек на каленые каменья, чтобы зашипели мужички, взялись пеною и, пуская матерки на весь белый свет, кинулись в подугорье со всем промысловым скарбом, не засиживаясь за столом.
Ах ты, лиса-хитровановна! проживя век у старика под боком, знала его проклятущий капризный норов; вот еще с полчасика проканителит за столом, еще рюмку хлопнет, а там, глядь, и бутылек дно покажет, и почудится питухам, что мало, надо еще добавить, Васяка слетает в магазин, еще притартает посудинку – и понеслась залетная до посинения, пока не заорет Яша Колесо во всю моченьку: «Бежит по полю Ефросинья – морда синя» и тут же сверзится в подстолье, такая чума, прости Господи. Ему ли пить в его годы, сидит бледный, как стень, в чем душа только; ткни чуток пальцем – и тот палец скрозь вылезет.
– Хватит, идол! Кончай, – причитала Ефросинья, с тоскою наблюдая, как скоро оседает в бутылечке эта проклятущая бешеная водица. – Падешь на копылья, и не встать. Какой с тебя рыбак! – с испугом вадила рукою по-над столом, норовила ухватить склянку за прозрачную шейку и упрятать под фартук; и так горюет, несчастная, так куксится лицом, будто ее кровные денежки мужики спускают.
– Кыш, мати, – лениво отбояривался сын. – Не хватай чужое, не наживешь килы.
– Ах ты, жук навозный! Это он мне, недоделанный? Еще не нажорался, жорево. И куда в тебя влазит? Пьет да сцит без пользы, только деньгам перевод.
– Не на твои. А вот и не на тво-и. Пью, сколько влезет, такой закон жизни.
Васяка крутил корявым пальцем у седого виска, светло, беззлобно улыбался, щерил беззубый рот, в его голове летали длинные сполошистые сквозняки, перехватывая друг друга, искристые, звончавые, словно бы там играли небесные погудки и никак не нарушали сердечного спокойствия. Нетревожно, безгорестно торил Васяка назначенный жизненный путик, и не было на нем ни начала, ни конца, словно бы жил внутри вечный человек. Братцы, да разве на горе и муки рождается человек? Да нет, он является в мир на беззакатное счастие, похожее на кадушку текучего меда, чтобы солнышко всегда гуляло по небу. И оно, как на заказ Васякин, играет и смеется незаходимо над его головою. Вот и детки выросли как бы без него. Давно ли просыпались из бабьего подола, и уже при усах; теперь внуки полезут. Лишь терпеливо крути кобыле хвост, и она куда-нибудь вывезет на кисельные берега к молочным рекам.
Васяка нетерпеливо взболтнул бутылкой, чтобы освежить в стакашках, чтобы не загорчело, и вдруг с тупым недоумением обнаружил, что посуда пустая. Ах, какие крохотные делают нынче бутылки; не успел причаститься, только в брюхе ополоснул – и уже донце, как ледяная прорубь! И ошарашило беднягу, как громом небесным, будто кувалдой невидимый враг приложился по лобешнику, и на миг улеглись в балде искристые сквозняки и ласковые погудки, и хмарью призавесилось вечное солнышко.
– Дура, мать! Да она же пустая! – вскричал Васяка. – И что дальше делать?
Он вроде бы позабыл, что собирался на рыбалку.
На этот горестный всхлип Яков Лукич блаженно хихикнул, взъерошил три последние волосины, венчащие чело, перекинул их «взаймы» с уха на ухо и запел тонюсеньким тенорком:
Старинный забытый романс встряхнул застолье. Васяка распахнул рот, остолбенел.
– Раньше на берег-то с корабля, так чебоданы добра-то, да, – кинулся в воспоминания старик. – И три пачки денег. Две в носки, на случай полного провала памяти, а одну на грудь, для текущих расходов.
– Жорево, все деньги впустую. Чтоб выпить и просцать. А я с детьми тут зубы на полку, щи пустоварные да ржаная корка. Ко-бе-ли-на, – подвела итог Ефросинья.
– Ну все... Как хотите, а я двинул домой, – встрепенулся Ротман, словно бы давно ждал команды; он резко снялся с табуретки, схватился за дверную ручку, словно его шатнуло спутним ветром. Он понял, что затея прокисла в самом зачине и никакими усилиями, никакими вагами не сковырнуть пирующих из-за стола. В них живет вовсе другое чувство, мужиками правит иная память, ум волнуют привычные картины. Ведь как хорошо посидеть за столом тихо-мирно, погутарить за жизнь за бутылечком под яишню или жареную картошку со свиными шкварками, а все иное – суета сует, ибо брюхо добра не помнит, сколько ни горбись заради этого ненасытного, незаполнимого кожаного мешка. Но Ротман-то – мало пьющий, не знающий этой крепости стола, его невидимо кующих к стулу цепей, не понимающий праздничной, никогда не надоедающей утехи – был как гвоздь барошный в сочащуюся язву. Эх, настырный, шел бы ты домой и не скрипел тут, не пригнетал одним своим каменным видом.
Лицо Ивана действительно приняло брезгливое выражение, будто он ненароком наступил на заулке на жидкую коровью шаньгу.
– Ехай, ехай, зятелко, в свой Израиль, – махнул старик на Ивана и безмятежно продлил свою песняку, замурлыкал ее по-котовьи, добрую половину слов пряча в усишках и бороде:
Но дело вдруг приняло иной оборот. Ефросинья, жалея зятелка, сказала:
– Ваня, не слушай ты наших. Поди давай домой к семье. Ну какая тут рыбалка? Сам видишь! Они ум-то пропили еще с детских лет.
Старик мирно принял бабий попрек, да и едва ли расслышал, ибо в моховой его головенке, будто ветер-шалоник в снасти, подгуживал этот древний, откуда-то взявшийся в уме мотивчик. Старик морщил покатый лоб, мучительно выковыривал в закоулках пустынных извилин потерявшиеся будто навсегда слова и бормотал себе под нос.
– Ишь, лярва. Мужик в море, а она подолом круть-верть. И говорить, паскуда, не хочет. Я-то бы ей загнул салазки и посмотрел, что там без меня, каких синяков набила.
– Ага, ей матроса мало. Ей каперанга подавай. Дура, и не понимает того, что каперанг, пока плавал на железе-то, у него все свисло. С матросом-то вернее. У него рабоче-крестьянский, да. Астрономический, все в небо глядит, как там погода. – Старик вдруг приоткрыл слезящиеся глазки и искренне удивился, увидя в притворе дверей Ротмана. – Ваня, ты уже вернулся из Израиля? И как оно там? Только шьют явреи, туда- сюда. Тамотки повидло, здесе-ка мед. Да и откуда взяться меду, с каких ху..? Там верблюды – корабли пустынь. Ишь вот как. В песках, значит, живут люди, в шатрах изодранных кочуют, где Бог постельку кинул, там переночуют. Бедная Милька, всю-то жизнь ей шляться по свету. Ну, Ванька, береги ее как зеницу ока, я тебе золотую девку отдал задарма. Хоть бы бутылек поставил когда. Значит, моя жизнь ей задалася. Я ведь тоже всю жизнь на морях, а дома в гости. Помню, на корабле-то одно железо, да, а столько крыс. И всю дорогу с има воюешь. И как они все чуют, Ваня, как чуют. Значит, вот здесь, положим, в Слободе, крысе хвост оттяпаешь, так все крысы в Парижу в один голос воют.
Все в бедной стариковской голове смешалосе, все спуталось, но в глазках прояснился задор и свет. Он погрозил в потолок пальцем и сказал торжественным тоном:
– Верблюды – существа пользительные.
– Сам ты верблюд. Глянь на себя в зеркало. Сгорбатился, как крючок, уж к стенке не приставишь.
– А ну тебя, бабка. Ни выпить с тобой, ни спеть, – Яков Лукич обвел рукою постный скудный стол с застывшей в сковороде картохой и загугнил:
– Сынок, беги за бутыльком, – велел Ивану. – На угоре тебя переймем. А ты, Васяка, запрягай лошадь, грузи мотор, бензин, невод. И шагом марш, право руля. – И старик снова забубнил в усы:
«Трезвый по воде не ходит, трезвый бродит по земле», – с похвалебкою воскликнул Васяка и дернул за