шнур пускача. Мотор взревел, и лодка-казанка, широко раздвигая пушистые усы, ринулась навстречу реке, пока спрятавшейся за мерцающими серебром клубами прибрежных ивняков, плотно прижавшейся к горе, вымощенной буро-красными плитняками.

Как странно устроена душа русского мужика! Если заело что, вошло несгибаемо на ум, то как ни раскачивай, как ни умягчивай, как ни сбивай с панталыку досужими разговорами, как ни умасливай, чтобы сбить с пути, – все напрасно; раннее умышление, подобно занозе, лишь пуще тревожит и гнетет, пока не исполнишь его. Ведь вроде бы так «культурно» сиделось в застолье, с такой неудержимой радостью принимали на грудь, будто в последний раз в этой жизни, что ни о какой рыбалке в ближайшую неделю и не заговаривай, родимый, выбрось из головы, ибо наше русское гулянье на скорую руку, в один присест, с наскоку не ведется, а надобно ему сначала родиться от искры, после раскипеться до жара, до выплеска, а потом истиха медленно шаять, выгорать до блеска, пока не появится на сердце мучительная, до слезы, жалость к самому себе, пропащему. Подобный загул случается, когда волен мужик, когда ничего заранее не плановал и нет неотложной работы. Но вспыхнувшее стремление, какую-то задумку в русском человеке не загасить, не залить никаким вином.

Хотя трубы у Якова Лукича горели по водочке, тосковали, но душа маетно токовала по рыбалке с необъяснимой сладкой мукою, будто сулилось достать со дна реки не серебряную рыбину, не золотой самородок, но кувшин с живой водою, которая вернет молодые годы.

Приливная вода окротела, готовая уже сдвинуться назад к морю, широко разлилась, заполнив все ручьи и седловинки, овражцы и шарки, подобралась к поленницам, к штабелям выкаченных на сухое бревен. Луговые травы, еще не подбритые косою, шевелились под ветром, шелковисто лоснились, листья кубышек, прибрежные лопухи, похожие на пшеничные оладьи, шлепались по мелкой волне, как икряные лещи. Июльская вода была парная, похожая на щелок, ластилась к опущенной в струю ладони и тут же капризно отбивала ее прочь. Дюралевая лодка хлопала днищем по стрежи, словно бы ехали на телеге по тряской дороге.

– От скуки придумки, от тоски прихилки, да, Ваня? – вдруг мудрено спросил Яков Лукич.

Ротман скосил взгляд на старика; тот сидел прямо, торжественно, лицо с кукишок, картофельной бледности, нос дулькою, испрошит розовой паутинкою, виски впалые, с легкой желтизною, и к ним, как летошняя трава, прилипли невесомые волосенки. Но бурые, корявые, как крабьи клешни, ладони возложены на острые коленки. Ротман пожалел старика, но не ответил: не хотелось сбивать легкого настрою, поддаваться минутному капризу, что возникает вдруг при сполошистом разговоре, требующем душевных усилий. Не отсюда ли и примолвка: де, «молчание – золото»? Но есть и другая: «Молчание – лучший способ скрыть отсутствие ума». Но, братцы, как хорошо быть глупым, растекаясь всем естеством на родимых просторах, превращаясь в невидимую, но страстную песчинку его, погружаясь в танцующий хаос мирозданья. Солнце было умиротворенное, желто-рыжее, как шкурка лисы-сиводушки, и, крепко не обжигая мать-землю, прижаливала всю мелкоту, заселившую ее.

Шарок, рассекший поскотину надвое, был похож на лезвие казацкой шашки; лодка выскочила из-за мыска и, ударившись грудью о сулой, о толкотню встречных напряженных волн, уросливо заплясала, приостановила бег; мотор всхлипнул, закашлялся, но тут же снова поднял высокую щемящую ноту. Река сияла начищенным серебром и щемила своим блеском глаза; словно бы неисчислимые стада семог, сигов, лещей и прочей плотяной, сорожьей и окуневой мелочи всплыли под небо на вечернюю зарю, чтобы хлебнуть побольше солнечного жара; и вот по этим рыбьим спинам и заскакала лодка к уловистым плесам. Ротман присмотрелся и увидел: словно на тайную вечерю иль на сговор злоумышленников, прячась по излукам реки, в затенья кряжистого берега, там и сям спешат лодчонки, и все наездники на них, как по форме, в желтых роканах.

Яков Лукич разжег махорочную соску и тоже уставился из-под ладони в ширь реки, цепко схватывая тайны и приметы скрытной рыбачьей жизни. Окутался клубом дыма и вдруг, закашлявшись иль всхлипнув, сказал:

– Иванушко, зятелко мой любимый! Ты человек умный, не нам чета. Вот скажи мне, куда все девается? – Ротман пожал плечами и снова промолчал. Ему не хотелось заводить кислые разговоры. – Я вот по себе сужу. У меня ничего вроде не болит, а чую, что помирать пора. А давно ли Яшу Колесо знали в каждом дому? Я ведь боевящий был, чего там. Бывало, бабу завижу на другом берегу, только крикну: де, в гости жди, а она сразу юбку на голову: готова, значит. А сейчас кому кричать? Иль в могилевской иль пластом на кровати, под себя ходят. Такие вот дела. Я всю жизнь бежал, задышки не знал. И сейчас не знаю, что это такое. А куда бежать?

Старик поперхнулся дымом, стрельнул чинарик в отбойную волну, запел визгловатым тенорком:

И взгляд ее был устремленНа стол, где бокалы с вином.И в мятой постели тускло блестелоЗолото чьих-то погон.

– Гулять матросня умела, чего говорить. Брюки клеш, чтоб мостовую подметали, мода такая была, бобочка шелковая, спинджак из бостона, все чин-чинарем, не придраться. И нога хромая не мешала. Я единственный был Сильвестр на всем морском флоте страны. Косоногий, да не косорылый, девкам нравился. – Яков Лукич оборвал воспоминания, резко закричал на сына: – Куда прешь, идол?.. Левей забирай. Не видишь, лупоглазый? Сядем ведь на кошку.

Васяка оставил отцов остерег без внимания, глянул, как на пустое место; он на реке знает каждую отмель, закоченел на воде и стерся до костомах, как медный пятак. Мосластый, чернолицый, с голой грудью, выставленной встреч тугому ветру, с насмешливой плесенью в глазах и клоком волос, вспушенных ездою, – он походил на стареющего коршуна, вынужденного жаться к людям, чтобы стащить украдкою себе на поедь. У этой породы людей, слившихся со стихиями, есть что-то соколиное, неистребимо птичье, воздушное, – в их худобе, в полных набитых воздухом мослах, в особой посадке у мотора в лодке, иль в седле на клячонке, иль в застолье. Ведь и одного класса не прошел блаженный, а вон как выруливает по реке, как зорко видит все вокруг, как чует коварную стремнину и в кроткие дни, и в штормовом разгуле.

Ходко миновали длинные плеса, приткнулись к берегу, днище заскрипело о камешник. А нороду на становье – словно цыганский табор заблудился. Костерки маревят, возле каждого своя ватажка друзьяков иль сродственников. Будто нехотя, безразлично, щурясь от дыма, взглядывают на реку, где сплывает с неводом посудина, и, стоя на шатком носу, рыбак цедил водицу, добывая себе со дна золотую рыбку. И в этом ленивом взгляде таится напряженность и ревность к сотоварищу, а вдруг тому пофартит, ведь рыбака одна заря красит. С моря попадает семга по уловам, по каменистым коргам, меж песчаных гривок, по омутам и галечным переборам. Эх, думает, наверное, каждый, иметь бы такую подзорную трубу, чтобы выглядеть, скрасть гулевую серебряную рыбину, окружить ее поплавью, залучить в сетной мешок. А лучше, если стадо сразу окружить, вывалить в лодку, да с тем и домой, не мешкая.

И хоть Васяка тут за своего, в рыбацком стойбище за брата, но редко кто поприветствует, вскинув голову, процедит сквозь зубы, словно бы их залучили за нехорошим, постыдным делом. А и верно, что-то нехорошее чуялось в этом отхожем промысле, тайное и темное, и это нехорошее трогало душу не то чтобы испугом, но стыдом, хотя тут же и уверял рыбак: де, а что тут неприличного, братцы? коли государство обокрало народ середь бела дня, раздело до нитки, выкинуло на улицу, как шелудивого пса; де, подбирай костомаху, если сыщешь. И если государство с такой наглостью, с таким бесстыдством надсмеялось над христовеньким, то и ему, русскому человеку, осталось одно: плевать в сторону чванливого Кремля сквозь зубы и ядовито цедить самые гнусные брани. Эх, кабы слышал их Ельцин или толстомясый поросенок с заплывшей от жира харею, то, наверное, их сразу бы скукожило, развеяло в невидимый, но гнусный прах. Но бездушных разве заденет горючая слеза, разве ворохнется в ужасе каменное сердце, разве свернется кровь и окаменеет язык, похожий на веселко, коим размешивают в чану кипящую смолу? И этой смолы в глотку тоже наобещивает угрюмый мужик, свернувшийся калачом у костерка, ловящий для сна случайные минуты, вдруг вспомнив дом свой и бабу с детьми, и долги, что копятся, что вши.

И вот эти шелудивые в Кремле талдычат ежедень, обзывая народ русский быдлом и пьянью, и нероботью, каких мир не видывал с прошлых веков, и что у русского исторически воровская, неискренняя натура. Брешут злоимцы и ростовщики, кто последнюю копейку вытягивают в свой карман, а он ой какой бездонный, как аидова пропасть; дадут, неискренние, под высокий процент взаймы, а после и имуществом завладеют, и несчастного подведут под суму, иль в разбой, иль в петлю. Они, эти бездушные, и рассылают по миру всякую гиль и лай на православных, только чтобы насолить кормильцу-поильцу покруче, побольнее облаять его, охаять, чтобы долго помнилось и мучительно свербило на сердце от злой напраслины. Его же

Вы читаете Миледи Ротман
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату