хитрым двойным запором, узкие проходы меж загородей, в котором изредка мелькнет чья-то торопливая голова. Пробовал председатель Радюшин воевать с деревней, вышатывал колья и сбрасывал под угор, чтобы придать проезжей улице достойный вид, но только что проку: наутро и вовсе проходу нет, и, притулясь к своей калитке, стережет угрюмый человек со шкворнем в руке. Было и такое, было... «Ты у нас спокой не отымай, – скажет. – Не ты первый, не ты последний. Не тобой заведено, не тебе и ломать. Разруха». Отцово прозвище не забудет напомнить. И отступил Радюшин, дорогу машинам пробил околицей, под сосновым борком, в стороне от кладбища, и усадьбу колхозную поставил там.
И только к правленью, что на лысом взгорке посреди Кучемы, и каменной колоколенке, внизу подбитой ржавью и копотью давнего пожара, изредка предзимним вечером выскочит его легковушка, осветит все селенье и как бы с придиркой, недоверчиво оглядит его, нет ли где измены иль порока какого; и долго, напористо секут загустевшую потемень два пронзительно оранжевых глаза, и если стороной прокрасться к машине, то можно найти в ней словно бы уснувшего председателя, бессильно огрузнувшего, приникшего наморщенным лбом к желтой льдинке стекла.
Так как же проникнуть в скрытую кучемскую душу, словно бы двойной огородой обвитую? Тут и хвалятся-то своей натурой с тайным путаным смыслом: дескать, мы не ткем, не прядем, а ходим в ситцевых рубахах и широких польских рукавах. Казалось бы, и скота домашнего ныне – две коровенки на деревню да десятка три овчишек, от которых особо хорониться не надо; и огороды запустошились, осиротились, ведь нынче жита не сеют, разве картошек сколько-то бросят в землю, оттого и усадьбы белы от дикого цветущего морковника, будто молоком облиты, – а его ли уж прижаливать? – но, однако, городьбу плетут с особой постоянной охотой, точно выдерживают старинную осаду, с которой свыклись, притерпелись и считают вроде бы необходимой. Но какая осада? Кого неволят и в чем? – а бог его ведает.
И лишь на приречный кучемский угор, зоревый на скате от камня-арешника, на эту всеобщую волю, пока никто не покусился, не наложил лапу, и ничья, даже самая омертвелая душа не решилась выжать из деревенской закрайки какой-либо выгоды. Здесь извечно собиралась Кучема на толковище и на мирской суд, и на всеобщую хмельную сплетню, и на праздничное игрище, и чтобы потосковать наодинку, глядя на родную, опушенную лесами землю, и побахвалиться нежданным счастьем. Здесь каждый кучемец сделал первый свой шаг, сюда и прощаться приходили в последний свой миг, прежде чем лечь в домовище, тут и дирывались порой, стенка на стенку ходили, не тая злобы, удало хлестались наотмашку, пока ноги держат, но лежачего щадили, ведь павший, что и болезный, требует к себе особой милости и участья. Здесь, на кучемском угоре, правили иные законы, непостижимые и неподвластные какой-то одной человечьей воле, словно бы с этого крутого прибегища открывался тот желанный путь в мир иной, светлый и чистый, в изначалии которого грешить было стыдно и жутко. Извечно велось так, и лишь в последние годы не толпится народ: два, редко три человека сойдутся порой, словно бы невзначай, у высокого крыльца винной лавки, перекинутся торопливым полусловом, выкурят сигаретку, ощущая грудью желанную тяжесть бутылки за пазухой, на небо глянут с тайным умыслом (не падет ли дождь с ветром, нельзя ли кинуться в ночь на запретные ловы) – и вновь по избам. Потому и скамья на угоре, куда прежде и не приткнуться, залишаела, покосилась на одрябших стояках, едва живая без доброго взгляда. Камень осыпался в подножье, ветра и дожди проточили и смыли в подугорье тощую землицу, и скамья как бы сиротски вытянулась и вознеслась над рекою: и когда кургузая Параскева Осиповна примостится порою, точно на птичий нашест, не доставая вытертыми галошами витой топтун-травы, то и сама она похожа в это мгновенье на зоркую, над всеми воспарившую птицу. И только слепому Феофану Солнцеву здесь рассиживать любилось – не надо умащивать длинные нескладные ноги, искать для них удобного состоянья. Но, правда, бабы, завидев его на угоре, выпроваживали подалее от греха, дескать, поди отсель прочь, вот вскружит ненароком голову, обнесет тебя в подугорье, а после и костей не собрать...
И когда Люба, путаясь меж изгородей, по проулку выскочила к реке, она нашла там слепого Феофана, бережно запеленутого в длинное драповое пальто: он посошком елозил около безразмерных фетровых бот с откидными жестяными пряжками, и странно высилась над светлой бахромкой волос полосатая вязаная шапка с длинной бордовой кистью. Люба, занятая собою, казалось, подошла неслышно и покинуто притулилась на дальнем краешке скамьи, не замечая, как настороженно и любопытно воспрянуло створчатое ухо Феофана.
– Подайте Христа ради хоть копеечку на пропитанье, – притворно прогнусавил он и зашарил ладонью по скамье. Нет бы сразу спросить, дескать, кто пришел, кого судьба привела в собеседники, а ему совестно, он неловкие сети раскинул, на хитрость пошел, чтобы расслышать чужой голос и определиться; да и что может придумать слепой человек, в одиночестве бредущий в бесконечных потемках, кроме такой вот бесхитростной уловки. А много ли человеку надо, чтобы скудное пламя души его не колыхнулось от сквозняка: скажи доброе слово, не поскупись, поддайся, прими игру – и обоим станет светло от участья. Знала Люба об этой привычке Феофана и, запахиваясь в клетчатое пальтецо, дурашливо прохрипела:
– Нищих нету, бог подаст...
И узнал ведь, с полслова поймал знакомый голос.
– А на тебя уж тут свекровь жаловалась. Только что со мной сидела. – Пошарил ладонью по скамье, словно бы нащупывал еще теплый насиженный след на морщинистой плахе. – Разорила, говорит, невестка.
Слепой Феофан Солнцев, но все ему ведомо, он словно судья мирской.
Путаная меж изгородей улица, а уж донеслось: знать, у темной вести длинные ноги. Да и что можно в деревне утаить, кто подскажет? Горе – почуют; радость – сам вынесешь на люди; прибыток какой нечаянный – соседи любопытно выглядят; любовь – глаза расплещут; презренье – свой язык выдаст; измену – собаки на хвосте разнесут. И только одиночество сохранимо в потайке души, ибо оно неделимо, непонятно и необъяснимо.
– Уж разнесла, значит... Ей что, радость от того выходит, Феофан Прокопьич? Я от нафталина задохнусь скоро, – сказала Люба с нескрываемой горечью и каменно напряглась, и заплакать, безутешно выреветься захотелось ей.
– Что я тебе скажу... Чужого судить – не топором чурку сечь. С плеча – и готово. А вот смех-то: доча моя было внуку привезла гоститься, Ольгу Михайловну. Беда – разговористая девчонка растет: пять лет ей, а уж к любому слову дурное приложенье, по простому – матюк. Веришь – нет? На отца-то: «Мишка-медведь, ты чего долго спишь? Ольга Михайловна проснулась, писать хочет». Это себя так величает, прости господи, а ведь соплюха совсем... Так вот: на кровати любила играться. Я ей однажды говорю: не прыгай, а то коленки вередишь, больно будет, хромоножкой станешь. Надоело слышать мне, все хр-хр, уж больно шумна. Ну, раза три повторил, чтобы остановить. А она мне вдруг: «Дедо, это как будет, по-немецки, да? Что такое вередишь». – «Не-е, – говорю, – не по-немецки, а истинно по-русски. Вереда – это болячка, ушиб, вред, вред». Объясняю, значит, как могу. А она свое: «Не-е, это по-немецки». И отец, зять-то мой, хохочет: «Что, съел, Феофан Прокопьич? Хоть и учитель бывший, а, однако, уели старого. В общем-то один – ноль в пользу внучки». По-футбольному, значит, объяснил. Ты поняла меня, Любушка?.. Ты Степу дождись, сгоряча без него не решай, слышь?
3. Откровения Феофана
...Вередишь – по-немецки. Ах ты... Мать-то ее, дочь моя, корнями отсюда: лет десять не пожила, и уж через каждое слово меня обрывает: ты, отец, не по-русски говоришь. А-а? Каково. Друг друга понимать плохо стали. А ты, Люба, ты-то хоть чему народ учишь? Ты душою хорошо восприняла, на какое тяжелое дело пошла? Это же не трали-вали, не насосом воду перекачивать из одного озера в другое. Раньше учителка на деревне, как Жанна д'Арк, на белом коне и со светлой улыбкой на лице. Все превозмочь надо было... Помню, в двадцатых годах хлеб для себя учителя сами собирали. Зимой в конце месяца ходили с санками по деревне. В один дом зашли, жил там Алексей Иваныч, по прозвищу Керенский, большой любитель поговорить. И этот мужик достал каравай хлеба, отрезал ломоть и подал учителке Марье Алексеевне. Уж нет ныне в живых, а до самой смерти вспоминала, как ей куски подавали, будто нищенке...
Может, отказаться тебе от школы? Лучше честно, слышь, тут стыда нет. Это благородно отказаться, если ошибку почуяла. Нынче почему-то за позор принимают, а это благородно – признаться в слабости. Ну да бог с тобой. Я слепой старый человек, тебе не указчик. Я вот проповеди нынче привык читать, я ныне в Кучеме за попа, ко всем в душу лезу, так это плохо. Я чую, что плохо, и отказаться не могу, такое во мне рвенье. Мы любим в чужую душу торчком влезть и еще ращепериться там, во, мол, какой я храбрый и