тоской, переполнившей его, более страшной, чем недавнее безумье, бросился Степка к избе и в боковушке схватил со стены старенькое ружьишко, с которым еще в малые годы хаживал на рябцов. Мать, почувствовав неладное, поспешила следом. Сын ее, расхристанный, странно раскоряченный, бежал, словно на ходулях, зажимая под мышкой ружье. Толпа отхлынула, увидев Степку, и председатель, еще с незатихшей дрожью во всем громоздком теле, остался один в середине круга.
– Я научу уважать человека, – тупо повторял Степушка застрявшую фразу, взвел курок и вскинул ружье.
– Господи, он же убьет его, – вскричал кто-то обреченно и слезливо. Ствол качался, качались глаза Радюшина, в них сначала появилось беспокойство, потом черемуховую темень застлала мутная белесая пелена, крупные отечные веки дрогнули и расползлись.
– Брось ружье, собака...
– Боишься? – издевался Степка. – Я научу тебя уважать...
– Брось ружье, сыкун. Ты же тля, навоз.
– Я же сказал: день и час грядет...
И тут Василист подкрался сбоку, сдавил за шею, казалось, хрупнула она и голова отделилась от тела; теряя сознание, Степушка покорно свернулся на земле. Василист поднялся, отряхнул ладонью брючины, переломил ружье.
– Пус-тое, – сказал он разочарованно, – он нас пугать взялся. – Поясным ремнем связал Степке руки, кулем взвалил на плечи и поволок в правление. Голова на длинной шее отвисла, как у селезня, и полуоткрытые глаза, редко смаргивая, казались мертвыми и слепыми. Параскева шла следом, горбилась и поддерживала слипшуюся от пыли и крови сыновью голову.
В правлении Радюшин сразу навалился на телефон: корявый палец срывался, и не мог потому набраться нужный номер. Серый с лица, в извалянном костюме, с глубоким царапышем во всю щеку, обросшую грязной щетиной, председатель выглядел особенно усталым и старым: он часто встряхивался и прогибался в спине, словно у него разболелась печень.
– Нет, он у меня так не открутится. Это ему выйдет большим боком, – повторял он все глуше и глуше. Но линия была занята, и район не давали. – Пусть посидит в холодной, а завтра участковый прилетит.
– Его посадят? – обреченно спрашивала Параскева, потухшая и простоволосая, робко присевшая на краешек стула с высокой зеленой спинкой.
– А ты что, думаешь, на него любоваться будут? Он же вооруженную руку поднял. Это статья до пяти лет. – Радюшин пришел в себя, перед зеркалом слегка оббил костюм, наслюнявил лацканы, прежний багровый румянец выступил на обрюзглом лице. – Вот сыкун несчастный, чем же он мне щеку просадил. Ножом, что ли? На вид глиста, а вцепился, как клещ. Я его и так и эдак ломал. Он что, рехнулся?
Параскева вилась вокруг Радюшина, одергивала пиджак, а сама слушала, не сбрякнет ли в соседней комнатке, куда спрятали сына, не сгрохочет ли, не прошумит ли там. А вдруг умер, подумалось внезапно, и сердце обмерло. Ведь как пропащую скотину волокли, голова-то, словно у куры ощипанной, так и сбрякивала о Василистову спину. Тоже лешак, жандарм окаянный, силищу-то некуда девать, норовит задушить всякого. Его бы так, да чтоб из горла кишка вылезла. Дедка-то довел до безумья и Степку норовил затряхнуть.
– И неуж посадят, Николай Степанович, сохранитель наш? – в который раз повторяла. – Может, уж не живой. Все молчком, да молчком.
– Повесить мало, – буркнул Радюшин, но, однако, подошел к двери, прислушался и нервно закурил. Что-то в груди боролось, отмякало.
– Вы же хресный ему, заместо отца родного, – молила Параскева: ей было душно, и голова шумела от натока крови. – Он-то дурак, его и верно что прибить мало, собаку... Николай Степанович, спаситель вы наш, ну хотите, на колени встану, как перед господом богом. Один раз у смерти отмолила и неуж на другой раз от позора не отведу. Да лучше бы он погиб тогда... Вы что, идол, каменный человек, у вас ведь свои детки, и Степка мой хрестник вам... Хотите, на колени паду, он не по злобе на такое, он ведь добрый.
Радюшин стоял у окна, безразлично смотрел на волю: первые тяжелые капли наискось, гулко ударили в стекло и разбились, а там, за рекой, уже секло наотмашь, шел по лугам ливень, и вот река закипела, скрылась за серыми холстами, и тут с оттягом, с прихлестом ударило в стену. Все соединилось в мире, все очищалось и пробуждалось, и душа человечья, до того угнетенная под засохшей кожуриной и пребывавшая в молчанье, хоть ненадолго, но воспрянула, затомилась, рожденная для жалости и состраданья, и каждое слово, кинутое Параскевой, сейчас находило отклик.
«Может, простить? – смутно подумалось. – Пусть уматывает из деревни ко всем чертям».
Сзади с грохотом повалился стул, Радюшин испуганно, с болезненно напряженным сердцем обернулся и увидел Параскеву, стоящую на коленях...
Примечания
1
Публикуется с разрешения автора Ф.П. Солнцева.