– Слушай, пойдем отсюда, – попросил Степушка, чувствуя, что краснеет.
– Сте-па, ты что?
– Пойдем, говорю...
– «Ах ты куда меня повел, такую молодую...»
– На кудыкину гору на переделку, – отшутился неловко, думая о чем-то смутном: Степа спиной чуял странный досмотр за собой и потому ежился, словно нагой, выставленный на прилюдное посмотрение. – Побыстрей можешь? – прикрикнул раздраженно, уже не в силах наблюдать, как вальяжно одевается Милка, шаля подобранным золотистым телом, как встряхивает соломенной волосней и сонно, но с затаенной кошачьей жестокостью следит сквозь шуршащую паутину за Степушкой. Переменилась Милка, и прежняя тоска в ней пропала.
– Оп-ой, не на пожар, – будто шутливо погрозила, но оскалила мелкие перламутровые зубы. Каждое движение было скопировано с кого-то, не однажды наиграно и выверено, а после присвоено себе. – Гора от нас не уйдет. – Говорила тягуче, с тайным намеком, не торопясь, осмотрела всю себя и сыто, любовно огладила. – Ты, Степа, скажу тебе, главное не напрягайся: медицина говорит, напрягаться вредно.
– А ну тебя...
Берегом реки они прошли за деревню и, когда крайняя крыша запрокинулась за охряной угор, вдруг скованно замолчали, часто и подозрительно заглядывались, не зная, как повести себя. Степушка раза два неловко прихватывал Милку, пробовал привлечь к себе, торопливо тискал за плечи, но она отбояривалась, глядела холодно и зверовато. «Смотрит, как волк на бердану. Поиграй, поиграй, милая, – думал парень любопытно и с тайным расчетом оглядывал Милку. – Сейчас-то я тебя уломаю, и пикнуть не успеешь».
Справа остался сосновый борок, распаренно млевший, понизу просохший до хруста, словно бы посыпанный жарким пеплом; река вильнула, растеклась широким плесом и до самой стрежи поросла жирным хвощом; сиреневые стрекозы качались на суставчатых остриях и едва проблескивали крылом на атласном небе. Все это замечалось Степушкой вчуже, вроде бы посторонним глазом, и несло свой тайный смысл. Низкая бережина и в жару не подсохла от проливных дождей, она была истыкана коровьим копытом, и ступня то и дело коварно проседала в эти глубокие, присыпанные мелким осотцем следы, на дне которых скопилась жидкая каша. Милка шла впереди, лениво покачиваясь, и когда она проваливалась, то каждый раз нарочно охала и заполошно смеялась, запрокидывая голову; мутная свинцово-охряная жижа прыскала из-под ноги и засыхала на икрах частыми веснушками. Степушка, взвинченный до предела этим длинным днем, пристально изучал и слегка широковатые плечи, и тяжелый загривок, больше мужской, чем женский, и коротковатые ноги с глубокими перевязями над грязными икрами – и настойчиво убеждал себя и почти верил тому, что вовсе не любит Милку.
За сосновым борком, обрываясь каменисто и красно, словно бы залитая в обножье засохшей кровью, встала над рекой горушка, поросшая душным вереском, а на скате ее, как великанский подберезовый гриб, ссутулилась часовенка, вся обветшавшая ныне.
– Слушай, Степка, вот и гостиница для нас, – крикнула Милка, первая побежала к часовенке и, отпнув подпору от хлипкой двери, исчезла внутри.
Степушка с раздражением вошел следом, досадуя на нее: после улицы здесь было особенно сумрачно, стоял густой кладбищенский запах, внутренняя обшивка ободрана совсем недавно и, наверное, пошла на кострище. Степушка не поспешил сразу в придел, куда скрылась Милка, а старался придушить в себе нетерпенье, боясь его, и потому с нарочитым интересом приглядывался к часовне и читал росписи: по надписи над воротами, вырезанной до самой мякоти еще в незапамятные годы, ныне кто-то прошелся топором, затеси были свежие, торопливые и злые, судя по хлестким глубоким зарубам. Ранешние слова, словно бы обожженные пламенем, отливающие оранжево, помнились Степушке: «Мы шли в Берлин с боями и богами. Взято все». Нынче же чья-то сатанинская рука выстегнула последние три слова. Парень пробовал отыскать и свою помету, но она, видно, исчезла вместе с обшивкой в огне, хотя дров-то кругом при желании жечь – не пережечь. В перекрестье балок, в темени луковки ныне стояла тишина, лесные голуби отчего-то покинули свое гнездовье. Подумалось, может, и вправду забродит сюда странный зверь, который и осиротил, извел птицу...
Степа переступил порог в придел: раскрашенный трехметровый крест с распятьем Христа изъязвлен топором на уровне груди – знать, кто-то пытался сронить его иль свалить, но огонь, разведенный из лиственничных щепок и прочего хлама, не взял провяленное до костяной крепости дерево и лишь до черноты обуглил его с-под низу да выжег ноги Христа. В углу, на куче тряпья, старинных богомольных подношений, подобрав под себя ноги, нахохлилась Милка. Увидев Степу, она поначалу капризно отвернулась, но на долгое молчанье характера не хватило, и потому тут же вскочила, обняла крест:
– Ну, как я смотрюсь?..
– А никак. – Парень отвернулся к провалу окна, в котором далеко внизу виделась и смуглая от вечерней зари река, и зеленеющее с кровяными прожилками небо, и ранняя апельсиновая звезда. Милка сзади сопела, но вдруг подкралась, обхватила за шею.
– Степа, ну что с тобой. Ты меня разлюбил? – в голосе послышалась близкая слеза. – Тепа, ну повернись ко мне.
Царь иудейский безглазо смотрел с креста, жилистое худое тело, потеряв очертанья, изжив плоть свою, словно бы проникло внутрь дерева. От долгого ли напряженья, но Степушку охватила такая тоска, он вдруг так зажалел себя, что слезы навернулись на глаза. Он опустился на тряпье и голову спрятал в коленках: странная маетная слабость неожиданно полонила парня, и он вроде бы утонул в самом себе и перестал жить. Милка, испуганная, удивленная, встала на колени, по-матерински обхватила Степушкину голову.
– Ой Тепа, ты Тепа. Маленький ты мой глупыш. – Милке тоже захотелось плакать. Видно, печальный полумрак часовни и то состояние вечерней тишины, что полонила замирающий мир, вдруг ослабили душу. – Ты скажи, что с тобой. – От Милки пахло загорелым телом, еще неистраченной свежестью реки и горечью просохшей глины. И, невольно приникая губами к распахнувшейся ложбинке над грудью, отдаваясь мерному каченью, Степушка внезапно почувствовал себя словно бы недавно родившимся, еще чистым и доверчивым.
– Не надо, ты что. Было так хорошо, а ты...
Милка пыталась тельняшкой прикрыть грудь.
– Чего не надо, чего? – бормотал Степа, уже хмельной от желанья.
– Ну прошу тебя, – упиралась Милка, а сама уже и дышала-то горячо и прерывисто, и охотно поддавалась, никла навстречу под его тяжелой жадной рукой.
– Я знал, что ты явишься. Я знал это, и сердце в двери вырезал для тебя. Мать-то мне: «Ты чего, – говорит, – дверь портишь». А я говорю: «Любовь жду». Ты увидела, что мне горько, и прилетела, да?
– Глупенький ты... Может, в луга куда? Вдруг кто зайдет? – Милкин голос замирал и угасал. – И этот дядя с креста смотрит... Подстелить бы чего, а то грязно. Соскучилась-то как, гос-по-ди.
– Ты подхватись, мы и полетим. Ловчее подхватись, – пересохшим голосом бормотал Степа. – Я от деда Геласия слыхал, пел он... «Афон-гора святая, не знаю я твоих красот, и твоего земного рая, и под тобой шумящих вод...» Светло тебе?..
– Боже, как хорошо.
И тут в часовне потемнело, в проем окна по самые плечи просунулся кто-то и дрожаще спросил:
– Ну как, сынок, хорошо устроился?
У Параскевы было набухшее, распаренное от бега лицо, ореховые глаза слезились, и она с трудом ворочала деревянным непослушным языком.
– Мне девка на дороге попалась. «Тетя Параня, – кричит, – тетя Параня, ваш-то Степка с Милкой пошел грибы собирать». Это мала-то девка мне кричит. Они, говорит, в церкву пошли грибы собирать. Боже святый. – Параскева неожиданно выдернула голову из проема, обежала часовенку и появилась в дверях.
– А чего у нас было, у нас ничего и не было, правда, Степа? – обиженно встретила Милка, прикрывая ноги тряпьем.
– Я тебя не спрашиваю, лахудра трясоголовая. Ты, сынок, ответь мне, у тебя жена, у тебя семья, а ты как кобель. Может, нынче так положено, дак ты разъясни мне, старой глупой кокоре. Этой-то заразе трясоголовой я плешь выстригу, а ты большой вырос, ты на моем молоке разъелся, у меня силы не хватит с тобою справиться. Степа, уймись, богоданный мой, за что казнишь мою старость.