– Уйди, – глухо попросил Степушка, зажимая ненависть к матери.
– Бога бы хоть бы постыдились...
– А бога нет, Параскева Осиповна, – неожиданно отозвалась Милка и бессовестно засмеялась.
30
Утром, еще ни свет ни заря, навестил председатель и поднял с койки только что разоспавшегося Степушку: до утра маялся парень, травил душу, кому-то желал больно отомстить и лишь на заре забылся.
– Кто велел вам приехать в самую страду? Почто кинули работу? – спросил Радюшин, не здороваясь. – Чтобы через час ноги твоей здесь не было.
Степушка едва разодрал глаза, ломило виски, и все случившееся вчера встало вдруг в таком постыдном свете, что жить не хотелось. Радюшин не смотрел на парня, стоял боком, словно бы остерегался глянуть прямо в глаза, и Степушку неприятно поразила крутая складка у рта, капризно оттянувшая губу, и полысевшие с затылка волосы, сейчас торчащие жалкими перьями.
– Не поеду, – равнодушно сказал он и отвернулся к стене, чтобы никого не видеть.
– Ехал бы ты, сынок, – подала голос мать. – Хоть бы от шлюхи этой отвязался. Да и то, Николай Степанович, пристала к парню хуже смолы. Для них нынче бога нету, дак им все положено. Чего хочу, то и ворочу.
– Заткнулась бы, – мрачно посоветовал Степушка.
– Скоро уж... Вот на кладбище понесешь, дак поплачешь.
– Ни слезы не уроню.
– Ты как с матерью говоришь! – взвился Радюшин, налился кровью.
– А не твое собачье дело, – круто повернулся Степа, приподнялся на локте, словно бы только и дожидался этого угрозливого тона: лицо у парня серое, мятое, с черными подглазьями, борода свалялась клочьями. – В чужой избе раскомандовался. Может, учить меня будешь, как жить? Морали читать хорошо, наспавшись возле чужой жены... Иди-иди, не ешь глазами-то, не больно и боюсь, ваше благородие. Разговор помнишь? Теперь секи, день и час грядет...
– Сопля, – устало сказал Радюшин: он умел владеть собой. – А работать придется, или вон из деревни поганой метлой. Ты вот собачишься, сопля, сыкун несчастный, а я тебе ничего плохого не сделал, кроме добра.
– Ну-ну, посчитаемся давай, – Степушка опустил ноги на пол.
– Ты пошто с хресным так? Он же тебе за отца родного, – снова вмешалась Параскева, убоявшись драки.
– Да идите вы все к такой-то матери. – Степушка неожиданно потух, вновь отвернулся к стене, дожидаясь, когда туго прихлопнет дверь. «Ты ему не потакай, Параскева Осиповна, – слышался с крыльца голос Радюшина. – А я с него на правлении стружку сниму. Привыкли по шорстке чтоб. Нас раньше жали, мы сывороткой стали, зато мы все выстояли. А эти, как до дела – размазня: им бы только кулаки в ход пускать. Тут они герои». Неожиданно робко, наверное чуя свою вину, что-то отвечала мать, да и после, когда ушел председатель, она долго шастала в сенцах и бунчала, не решаясь, однако, войти к сыну. В распахнутые уличные ворота широко вливался утренний малиновый свет распалившейся зари: день обещал быть добрым. Но Степушкина комната пока полнилась прохладными сумерками, и лишь сердечко в двери пыльно мерцало, розовое по кайме, и от него на пол отражалась четкая желтая тень. Снова вспомнился с жарким стыдом вчерашний вечер, могильный запах часовни, раскинутые на ветхом тряпье бесстыдные Милкины ноги, обгорелый Христос на кресте и истошный вопль матери, когда Степушка погнал ее прочь, матюкаясь... Да, как это Милка сказала? Неудобно, говорит, здесь любиться, дядя с креста на нас смотрит. А тут мать и примчалась, дура и надзирательница. Уехать надо, к чертовой матери, затеряться и чтобы никого возле. А возможно ли, чтоб сам по себе? Игра ведь все, трали-вали... Но что со мной творится, почему не живется, как всем. Видно, дыра сквозная на сердце, и вот все утекает через нее, утекает. Сам мучаюсь и людей извожу понапрасну...
Завтракать Степушка отказался и бесцельно вышел на деревню. Ему казалось, что вчера вечером, вернее посреди ночи, что-то внутри у него оборвалось, и он, Степушка, остановился перед неожиданной пропастью, за которой все призрачно и неведомо и лишено ясного смысла. Может быть, решиться и шагнуть, закрыв глаза и понадеявшись на удачу, а вдруг повезет, и все впереди, в будущей жизни не так уж и страшно? Неприкаянный, он остановился возле правления, всмотрелся в окна, полные зоревого свечения, словно бы точно знал, что хочет отыскать там. У коновязи сыто переминался председателевый выездной конь, бархатная нижняя губа презрительно отвисла. Не ведая отчего, Степушка замахнулся на лошадь, уже ненавидя ее всю – от оскала молодых, еще не стертых зубов, до короткого тугого хвоста, подбитого почти по самую репицу. Лошадь вздрогнула, мелко зауросила, задирая ладную горбатую голову, и заржала, дрожь волной прокатилась по впалому глянцевому боку и, казалось, застыла в глубине тревожно вспученного глаза.
– Я тебе сейчас поскалюсь, я тебя заставлю уважать человека, – тупо бормотал Степушка, какое-то внезапное безумье застлало глаза.
Он легко вскочил на лошадь, кожаное седло скрипуче просело, стремя послушно нашло ногу, удила впились и закровавили нежные загубья. Откуда взялась в руке палка, парень не помнил, но он, словно клещ, впился в коня и хлестал его по ухоженной шелковистой коже, и по атласным ноздрям, исходящим пеной, и по багровым яблокам глаз. Откуда зверь проснулся в человеке, из какой преисподней вскипела вдруг и пролилась безумная ярость, с каждой каплей которой темно пустела и морщинела душа, – но пряный запах конского пота, задышливый грудной хрип и корчи всего большого гнедого тела еще больше распаляли, вызывали в груди чувство злорадного сладкого восторга.
– Я тебя заставлю уважать!.. Ну как, сладко, зараза?
Шел по улице народ, удивлялся, любопытно останавливался поодаль, кто-то кликнул председателя.
– Я тебя заставлю уважать! – Степушка от крика надсадился, охрип, рука онемела в предплечье, и сонным холодным камнем опускалась в потемки душа.
Радюшин неторопливо появился на крыльце. С запада встречь солнцу, мягко погромыхивая, накатывался мрак; он клубился, зловеще ворочался, порой в его глуби, в самой сердцевине, высекались слепящие искры. Трава на пустыре почернела, поникла, с реки неожиданно подуло, на дороге завилась пыль, с обезглавленной колокольни снялось воронье и с криком полетело в тучу. Сумрачный стоял председатель, и, заметив его, кто-то крикнул из толпы:
– Степ-ка, дьявол такой, а ну слазь с лошади!
– Смиреной такой парничок был, и что случилось? – пересуживали бабы. – К Геласию-то, покойничку, ходил часто, дак, может, он какую порчу напустил. Сбесился ведь...
– У вас что, рук нет? – вскричал Радюшин, сейчас ненавидя всех. – Одного сыкуна не можете усмирить! Дикая Ку-че-ма.
– Поди возьми его, Николай Степанович, стопчет ведь, зараза, – мялись мужики, отводили глаза, когда Радюшин с надеждою отыскивал чье-то такое знакомое лицо. – Он ведь смотри какой, зараза, он же огнем взялся, – говорили со странным восхищением в голосе.
– А ну, хресник, побаловал – и слезай к чертовой матери, – тихо предложил Радюшин, но так напряженно, что этот полушепот различили далеко. В прорешку зубов сунул папиросину и, жарко попыхивая, словно бы усмиряя себя, он безразлично, бочком двинул в обход лошади. – Одного не можете, эх вы... На вас с высокой горы, а вы терпите, щукоеды.
И когда лошадь оказалась боком к Радюшину, он коротко хукнул в прыжке и грузно упал на землю, успев, однако, стащить Степку за ногу. Опаленный старостью, грузный и задышливый, был председатель силен еще той последней силой, что дается человеку от природы и носит его по земле до самого края. Он жестко сломал парня, подмял под себя, зубы стиснулись, готовые выкрошиться, и кровь хлынула в голову, темная, злая, и все спеклось внутри от ярости. Радюшин совал парню кулаком под микитки и в рыло, куда доставала рука, но все выходило неловко, скользом, и потому председатель горячился еще больше и хмелел от живого, неукрощенного под его руками тела. Степка был сухой, но жилистый, свитый круто и гибко, он ящеркой уходил из-под потной сатанеющей мясной глыбы и сам норовил побольней достать Радюшина. Народ толпился возле, глазел, и никто не кинулся на помощь председателю.
И не скрутил ведь Радюшин парня: вывернулся тот, почуяв над собою большую силу и уже с темной