последнюю нищенку: де, любовь вдовецкая что корочка хлебная сухая. Вот, де, спозналася ты, несчастная, со богатым стариком. А я им в ответ: хмель-то, говорю, схлынет, как вешенная вода с горы, и захочется горбушки зажевать, чтобы силы принять... Маменька меня допрежь всего утешивала и наставливала: доченька, бывает любовь двоякая, сглядная и притягная. Первая любовь взаимная, вторая – невольная, наговорная, и начинает девица тосковать по сердцу глухой тоской.
...Помнишь ли, Глебушко, вот вошли мы в церковь, встали близ алтаря на объяри золотной, меня сваха под локоть держит, а я под покровцем трясуся, такая знобея меня одолела, что кольца височные звенят. Господи, думаю, дай мужа не кривого, не хромого и не горбатого. Протопоп и венец возлагает, и пити вина французского подносит, а я глаза поднять боюся. И поучает он, как нам дале жиги: жене у мужа быти в послушестве и друг на друга не гневатися, разве некия ради вины, мужу поучати ее слегка жезлом, занеже муж жене, яко глава на церкве, и жили бы в чистоте и в богобоязни неделю и средку, и пяток, и все посты постили, и господские праздники, в которые дни прилучится праздновати апостолам и евангелистам, иным нарочитым святым, греха не сотворили, и в церкви Божий приходили, и подаяние давали, и со отцем духовным спрашивали почасту, той бо на все блага научит...
И соверша поучение, взял протопоп мою руку и вдел ее в мужевью, и велел учинить целование. И тут явственный голос возвестил мне: «Не страшися, дочь моя! Не за тело венчаешься, но за душу. Из этого браченья родится святой голубь!»
И заплакала я уже не из горя и досады к доле своей, подняла взгляд, чтоб шагнуть к целованию, и сквозь слезу увидела твои жалостно умоляющие глаза, вдруг небесно воссиявшие, и твоя чистая радость обволокла меня, и зажалела я тебя, как искренняя мать прижаливает свое дитя. С сердца тяжкий камень свалился, что не изверг иль алгимей, не мучитель иль клосный восхитил меня из родителевой светлицы. Только вижу одно: был прежде сокол, да поблекли перья.
Тот первый поцелуй досель сладко горчит на моих губах, как прохладная вересовая ягода.
...Ты помнишь, как повели нас почивать?..
Сваха да золовка провожали до горенки по крутой лестнице, устланной толстыми коврами, в теремной верх. В столовой палате ели-пили гости за здравие молодых, застольный шум смирился за плотно прикрытыми дверьми, и челядин-воротник встал возле с саблей наголо. Оглянулась: ой, залучили птичку в золотую клетку. Мати родненькая, всплачь, жалеючи, младшую дочь; исполивана будет моя дороженька да вся слезами. У золовушки-то злорадство в глазах, что непроглядней омута, и в темени той плещутся два светляка. Чего же я рассыпалася вся? ведь не на плаху ведут? Муж богоданный коршуном взлетел по лестнице, распушился перьями: де, вон я каков молодец. В сумерках-то вдруг показался молодым да поспешистым, вроде обавник какой торопится отеребить невинную птаху. Сменил Глеб Иванович личину, только что за спиною крылья демоновы не выросли. Озорко стало, и в душе переполох, словно подменили жениха. За ступистого да степенного венчалася со мглою в прищуристых глазах; ведь та грустная мгла и обволокла, в тот туман и подалася с уверившим сердцем...
Вступили в горницу, свечи на стол да сытенной воды скобкарик деревянный, чтоб горло омочить после любви. На кровати сено высоко наметано, поверх постеля из сине-душчатых лисиц да лебяжье одеяло. Хозяин образа ширинкою затаил. Федосья мимо кровати, как возле смерти, прямиком к окну, сцепила пальцы, унимая дрожь. Ой, знобко-то как. И сразу позабылось, как во снах не раз томилась, приласкивая неведомо кого. В косящатых окнах августовская темь, только блуждают сполохи от костров да как со дна провалища доносится гуд жалейки. Для дворни тоже ества-питье на столах, дубовая бочка выкачена, дворецкий потчует всех свадебным коричным пивом. Подле палаты туда-сюда ездит суровый слуга на коне, меч наголо, чтобы никто к спаленке не подступился, не потревожил молодых в неурочный час.
Золовка застелила место и сама, по обычаю, пала на постелю, чтобы одарили ее. И поднес молодой своей сестре нить жемчугу.
...Ты помнишь, как остались мы одни на всем белом свете, ты опустился на кровать, чтобы я стянула с тебя сапоги. «Возлюби мужа, как душу свою». А мне страшно и некому меня пожалеть. Отдернула покровец с образов, упала на колени пред Богородицей и давай молиться Пречистой. Пол омок от моих слез. «И протекла меж нами непроходимая река слез». А сама спиною-то каждый шорох твой слушаю. Ты же вдруг шепнул протяжно: «Фе-ня-я». И вздрогнула я. И во мне зачался ты, как во темени пашни проклевывается семя. На всем белом свете лишь мати позвала бы так.
«... Как же, помню, что едва не затопила хоромы слезьми. В нижнее жило протекло, гостей подтопило, из палаты прогнало, едва сенные девки ведрами отчерпали». Муж кивнул, поправил шапку с рысьим околом: мех затенил, спрятал лицо. И опять не ушел боярин, задержался возле мыльни. Но чему-то расхохотался вдруг, запрокинув голову.
...Тогда она опустилась на колени и, как научила мать, покорно сдернула с мужа обувку, выказав усердье свое, повернула тугой сафьянный сапожонко, подбитый серебряными гвоздиками, вниз трубой, встряхнула – из голенища на пол посыпались золотые и раскатились по горенке. Глеб Иванович в свой черед снял с невесты бархатные черевички – выпала из них лишь серебряная копейка. Жених поднял деньгу, поцеловал титлу и спрятал монету в потаенную зепь. Федосья улыбнулась милостиво, чуть насмелев, и молвила дрожким голосом, подражая божатке: «Не посудите на наши дары. Наша невеста годами не залетна, дарами не запасна. Прялосе-дремалосе, скалосе-рвалосе, белилосе-дырилосе, вам, наверное, норовилосе!»
«Не норовилосе, так не засватал бы!»
Боярин задул свечи, как-то ловко, неуловимо сбросил одежды, стукнувшись о пол коленями во тьме, опустился перед невестою на пол, положил жалобную свою голову в подол сарафана» шитого из атласистой тяжелой парчи. Федосья по-девчоночьи прыснула.
«Ты, Глеб Иванович, не ратиться ли со мной норовишь?»
«Фе-ня-я, – снова позвал Глеб Иванович жалобно, – жена ты моя, богоданная... Бо-го-дан-ная», – повторил он последнее слово с особенным смыслом. А много ли девушке надо? Ей бы медовое слово в сердце заронить; юница ушами любит. И душа Федосьина воспрянула, потекла навстречу еще недавно чужому человеку. «Муж жене, яко глава на церкве», – отозвалось внутри и отдалось по телу робким согласием. Федосья заглубила пальцы в мужние волосы, тонкие, какие-то детские; как горностаевый мех огладила.
«Не приторапливай меня, ладно? Я тебя любить буду». Пальцы девичьи замешкались, вдруг скользнули в ворот срачицы по жиловатой, упругой шее. «Господи, да ведь сам Морозов пред нею на коленях, – обдало Федосью жаром. – Я отныне Мо-ро-зо-ва! Самой государыне свойка».
Тут в Чудовом монастыре ударил колокол. Пробил час боевой.
«Я ж как горлица из клети слетела к тебе».
На это признание Глеб Иванович лишь пуще вжался лицом в невестины колени. От поста ли, от девичьего близкого тела закружилась, такою ватною сделалась голова.
В дверь постучали, справились о здоровье, де, свершилось ли, нет доброе меж молодыми. Гости хотят знать.
«Здоровьем Бог не обидел. Не тревожь-ка до утра, дядько», – отозвался Морозов. Господи, как желанно и покойно на сердце. Чего еще нать на сем свете мне, многогрешному. Заперхало в горле у Морозова, слеза выпала на золотной бархат, проточила шелка сквозь, обожгла девичье тело.
«Родной мой. Ты муж мне. Ляжем до утра, как брат с сестрой. Мати сказывала: де, первую ночь не знатися, чтобы овечкам велось. Первую ночь не грешити, так волк овечек не заест».
«Хозяюшка моя, ах ты Боже, – втайне умилился Глеб Иванович. – Гляди-ко, из темницы едва выпросталась, из маменькиных ежовых рукавиц, а уже хозяйка. И каково с мужем-то урядила юница. Запрягла тихохонько, да и управила...»
Где-то далеко отгремели по брусчатке колеса колымаг, отвозящих свадебщиков, чей-то возбужденный голос прощально прорезался от красного крыльца. Невидимые во тьме летали по потолку ангелы, и райские птицы склевывали лазоревые цветы с заневестившихся яблонь. Огонь костров бледнел на стеклах, перестукивали конские копыта, неустанно ездил у опочивальни слуга, выня меч наголо. Вот и утреню заблаговестили в Чудовом монастыре, разжижла тьма. Молиться пора. С синими подглазьями лежала бессонная Федосья и, приподнявши тяжелую голову, вроде бы сторожила мужний покой, выглядывая