запросил. Дай да дай. Нажевала мякиша, в тряпочку закрутила, на, говорю, жори, дьявол. И знашь-ти, всю дурь как рукой...
На эти слова Федосья испуганно вскинула широкие разлетистые брови, уже боясь за сына. «Не наши» незримо слетались к баньке, шумя крылами, жадно граяли, обступили ненадежную крепостцу, отыскивая лаз и желая сглазить, накинуть немочь на ее сына.
– Не страшись, не успеешь оглянуться, как забегает, – по-своему поняла повитуха Федосью. – Баба что квашня. Не выбродит – не родит. Через брюхо родова полнится. Гречишна каша – мать наша, хлебушко оржаной – батюшка родной. Ты поглянь на родненького. Весь в мати.
Повитуха поставила коробейку подле Федосьи. В берестяной зыбке молчали. Федосья приоткинула кисейный положок, и сердце ее охватило суеверной тревогой и радостью. Воистину ангел родился. Мальчонка, уряженный в окутки, туго спеленатый, вроде бы и не дышал, не решаясь выклюнуться из белой скорлупки. Черные кудерьки разметались по пуховому сголовьицу, щечки белые, словно бы промытые коровьим молоком, две крохотные ямочки всклень налиты румянцем.
– Христосик родился, право слово, – прошептала повитуха. – Экого впервой приняла. Обычно щеночки, как обваренные. А тут андел...
Выслушав удивленье старенькой, сын открыл глаза, слегка раскосые, медовые: порошины зрачков были острые, без радуг, и Федосью пронзили насквозь. Словно бы допрашивало дитя: ты где припозднилась, мати, по каким весям блуждала, спокинув меня?
– Ступай, ступай! – нетерпеливо погнала Федосья повитуху. – И дверь за собой прикрой!
Ей хотелось немедленно понять ребенка, как сына, высмотреть всего без чужого призора. Что-то внезапное случилось в природе с Божьего дозволения, какое-то неведомое пока перемененье должно бы накатить на нее, коли из ничего, из пуста, как бы из Духа Святого выткалась безгласая, но уже вопрошающая людына. Вытолкнулась из утробы и завопила на весь белый свет: «Я сын твой!»
«Сынушка мой, сы-но-чек», – пробуя на язык новое слово, неловко прошептала Федосья, зарозовела от смущенья и раскутала младенца с некоторым страхом. В светлице росла, под строгим материным доглядом, и всё вокруг в новой жизни, шаг за шагом, открывалось и вершилось внове. Беспамятная родила, не видя последи своей, ни крови, ни толчеи вокруг беспомощного тела, когда из кельи торопливо несли на меховой постели в баню, закрывая от прикоса тафтяным пологом. Была на сносях грузная, а сейчас и сама-то иная, новая, окупанная в живой молодильной воде. Руку поднимаешь, а ее неслышно... Принюхалась: от ребенка пахло можжевеловой водой. Тельце было красное, сморщенное, в потертостях и лишаях, потому и голова казалась чужой, случайно приставленной. Губы сочные, жадные, с немой усмешкою. Вроде бы силился о чем-то поведать мальчонка, но пока таил. Едва прислонила к груди, сын тут же впился в сосок. Хозяин, чего там: для него и жить ныне. Простонала Федосья от внезапной щемящей боли, едва не отдернула сына, но тут же ей стало хорошо. Всю ее душу заполнило блаженство, куда более сильное, чем любовь. Федосья гладила сына по кудерькам, по влажному зализу на макушке и прималвливала: «Вот вырастешь, оженю, внуки пойдут, буду, старенькая, с внучатами твоими байкаться...»
Ребенок жамкал сытную грудь, а одним взрослым глазом косил на мать, о чем-то допытываясь сквозь текучий, густой мед взора.
Ой-ой, Федосья Прокопьевна, остережись в мечтаньях, не вводи Господа в туту, не вводи судьбу в искушенье, чтобы открылась она до положенного часа. Звезда сыновья лишь загорелась, искорка едва затеплилась на его светильнике жизни, еще ветры невзгод присмирели, затихли возле зыбки, чтобы не задуть беззащитный язычок, сама Невея, тринадцатая Иродова дочь, отступила в затенье, а ты уже путь сыновий начертала на свой лад. Вспомни, Федосья, старинную притчу. Один мужик отправился в торг с яйцами, думая продать их и купить пару кур, а егда те куры нанесут яиц и выведут цыплят, тех цыплят, выростя, продать и купить свинью, а свинья опоросится, поросят, выростя, продать и купить корову, а егда корова отелится, теленка, выростя, продать и купить жеребенка, и, выростя лошадь, ездить и построить себе двор, и станет мужик жить богато и слыть паном; но тут плетеница порвалася, и рассыпались яйца даром.
Да ко времени ли остереженье? Всякие назидательные толки – стариковский опыт: он для молодых не наука. Чужие язвы и колотушки не болят. Какая жалость, что мудрость появляется, когда уже не нужна для жизни...
Тут явилась сенная девка, принесла государеву подачу – рафленых курочек да от хозяина блюдо владимирских вишен. Помнят, жалуют Федосью и все почитают и любят.
– Сам-то каков? – спросила о муже.
– А на передызье остоялся, бояроня, прочь нейдет. Молит сына показать, – с поклоном ответила девка, отступая за дверь. В предбаннике послышался смех и шушуканье, сгремело у печи беремя дров, видно, на ночь намерились протопить.
Федосья резко, стыдливо запахнула срачицу, словно бы подглядели ее сокровенное, обернулась к оконцу. За стеною, как по зову, нерешительно захрустела отжившая трава, сквозь желтоватый паюсный пузырь проступила неясная отдаленная тень. Федосья прижалась к прорубу, щеку прохладно обдал вольный пряный воздух, сквозивший в щель подоконья. Глеб Иванович увидел хозяюшку и земно поклонился, сломавши шапку с рысьим околом. Сивая прядь волос косо свалилась на лоб, глаза, обычно мглистые от печали, сейчас хмельно возбуждены, но не азартом предстоящей полевой охоты, но счастливым известием, что сулит полную перемену жизни. Был боярин в голубом зипуне с высоким воротом, подпирающим короткую седую бороду, в зеленых сафьянных сапогах, расшитых червчатыми цветами, и при всей богатой охотничьей справе. Поджарый, всполошенный новинами, царский спальник, собравшийся на государеву охоту, был ныне истинно счастлив. Боярин подал знак рукою, де, покажи сына, и Федосья поднесла ребенка к прорубу, целуя беззащитный кудрявый затылок, горьковато пахнущий клевером и можжевеловым дымом. Будто в овечьих яслях на сене явился сын на свет. Боярин прижался лицом к паюсу, разглядывая росток древа своего, пораженный его красотою: сын потянулся к отцу, и они поцеловались через прозрачную плеву. Боярин заплакал и, смущенный, отшатился. «Береги сына», – сказал он шепотом, но Федосья шепот расслышала, уложила сына в берестяную коробейку и с переполненным любовью сердцем вновь торопливо повернулась к окну, вдруг испугавшись, что Глеб Иванович уйдет с глаз прочь в глубину сиреневого сада. Морозов снова земно поклонился, решительно нахлобучил шапку с намерением сразу уйти. Но будто пристыли ноги. Да и то, братцы, скажите на милость, ну как спокинуть хоть на малое время разлюбезную сердцу супружницу, что желанна во всякое время. Эх, на беду иль счастие повязался старый сокол с молодою голубкою...
...Разве за тебя метила, Глеб Иваныч, за старого вдовца, когда в ночь на крещенский сочельник на росстани в решете снег сеяла да приговаривала: «Полю-полю белый снег за батюшкину хлеб- соль, за матушкину добродетель; суженой-ряженой, откликнись».
Не за царского спальника норовила, когда под сголовьице гребень клала, приманивая: «Суженой- ряженой! Причеши мне головку».
Не по тебе, богатому боярину, на постели колодезь из лучинок мастерила да причитывала: «Суженой- ряженой, приходи ко мне коня поить...»
За молодого да пригожего, за поровенку пригадывала, кидая в сочельник валенок за ограду, а вот угодила за Морозова-вдовца. Ну да что пересуживать, перетолковывать, князь богоданный, неизбывный, хозяин мой до смертной постелюшки. Живи, Христовенький, долго, чтоб помереть после меня. Под чьей звездой рождена, ту судьбу и вымолила. Мертвых с погоста не ворочают, верно? А судьбу не переменивают. И мне ли, злой греховоднице, сто раз на дню грешащей, нынче сетовать и которовать, плакаться и гневаться на богатые посулы, коим и счета нет: ребеночком златосердным одарила нас Богородица, не поскупясь, из щедрой горсти. Как на духу покаюся, Глеб Иванович. Сказывали мне верные подружки на повечерии: де, ласки молодецкие слаще сот медовых, хмельнее меда стоялого; а нынь прижаливают, как