славу. Да и сам-то, Петрович, не ты ли на сем месте даве молвил, что подобен нищему человеку, по крохам собирая то у Павла апостола, то у Златоуста, то у Давыда царя, то у Исайи пророка. А сейчас за клосного сойти норовишь, умишком расслабленного.
– Тьфу, язва. Вроде посластила, да тут же и в рожу плюнула. На – утирайся, батько! О сем ли речь? Беда на пороге, а ей бы юбкою трясти пред заморским прелагатаем, – бурчал Аввакум, отведя от Анны Михайловны злой взгляд. Но голоса не повысил. – Хоть ты, Вонифатьич, рассуди нас...
– Жду, как отсобачитесь, ровно малы щенята.
– Жди, протопоп, когда пятки покусают. Дюже смешно мне каже, – не унимался Аввакум, пристегивая четками по изразцам печи. – Дождетеся, как на вервице вздернут вниз головою, а ваши логофеты будут русачкам отходную читать. В науку вам будет, в науку! Украина под ляхом, греки под Махметом, и у них что, вера? Что за вера такая под жерновами да при чужой школе? Их латыны уму-разуму пестуют, до веры ли там? Мы вольные русачки, и веру у них, подневольных, займовать? С ума вы все посходили...
– И не плачь тогда, что вера наша пала, – подал голос Ртищев. – О чем заботы тогда?
– Не вера пала, Михайлович, а порядка в церкви мало. А вы заразу на Русь тащите в соблазн. Ежели вера на логофетстве стоит, то она от дурного ума. Такой веры нам не озобать, братцы. От нее вонько пахнет. Стоит вера лишь на смирении, духе и праведности. А какой у грека дух, ежели он грешит на дню по тридцать раз и на патриаршье место готов посадить всякого, у кого мошна потуже. Смутно мне, что вас, братки, на греков потянуло да с униатами щец похлебать. Ложки-ти наготовили? Как бы с чужой ествы брюхо не порвало! Грек-то, он хитер, лисовин: его лишь на порог пусти. Это Паисий, патриарх, вам в уши надул, а вы уши-ти и развесили. Знать надобно, кого привечать. – Аввакум решительно напялил еломку на голову, видно, собрался уходить из чужого дома. И вот всегда так: войдет в раж, налается, уж никого слышать не хочет, шапку в руки – и прочь за порог: нет такому человеку удержу. Он постоянно вздергивал костистыми плечами, будто ряса вдруг обмалела, и шея, круто вырастая из круглого ворота, багровела от ярости. Эх, Аввакумище! не жилец ты на белом свете. Порвешь душу, скоро истратишь ее: вспыльчивые люди отходчивы, но не долговеки. Ежели и не лопнет душа, так скатится неуемная головушка от шального клинка. – Никон ваш, он пес борзой. Бисер мечет под ноги, горносталькой ластится, а в уме своем – рысь. Вот попомните мои слова! Вонифатьич, батько, и неуж тебя опоил чем этот мордвин?!
Чего пылил Аввакум, для какой надобности донимал сидельцев, ревностных своих братьев? Доложись, протопоп! Но вразумительного не явит Аввакум в оправдание свое. Простецкая теремная со щелявым, до блеска натертым вощанкою полом, с желтоватыми паюсными оконцами раздражала его; и в этом видел Аввакум нарочитое смирение и лукавую игру ума. Вот, де, подойди к оконнице и увидишь невдали сияющую золотом крышу Голицына, очарованного суетою, что блеском палат своих суемудро хощет затмить шеломы Кремля. А я, де, простец человек. И духовитый ровный жар томил пылающую натуру протопопа, хотелось сбросить с плеч одежонку и повыхаживаться растелешенным, пусть перезрелая девица Анна Михайловна содрогнется сердцем. Стоит у двери, чего дозорит? чего лезет в чужие пререкования? вон, ручки скрестила, мягкие, ровно масляные оладьи...
Ртищев сутулился в переднем углу на лавке; был он в голубой праздничной ферязи с долгими рукавами, руки выпростаны в прорези, пламенеет червчатая котыга с широким отложным воротом, в распахе рубашки на ухоженной шее виден кожаный лоснящийся гайтан, ладони пухлые и, как у сестры, короткие, влажные, отчего Ртищев постоянно комкает фусточку; на колене раскрытый Псалтырь с вложенными меж страниц ременными четками. Четки свисают из книги, на конце лествицы крохотный золотой крестик; он мерно покачивается над полом и роняет блики. Ртищев изредка подымает круглую голову и снова опускает взгляд в молитвенник. И даже то, как сидит окольничий, огрузло и безвольно, вроде бы с показною покорностию, тоже раздражало Аввакума, и ему хотелось особенно досадить Ртищеву, чтобы вывести эту незлобивую натуру из себя и поглядеть со стороны, что с нею случится, когда гнев распалит смиренного человека. В повадках хозяина и его сестры Аввакуму мнилась нарочито скрываемая лишность и чужесть его, простолюдина, здесь, в знатных хоромах, куда редко ступает нога худородного московитина. Может, напридумывалось все Аввакуму, причудилсь? Он криком донимал священниц, он так упрямо хотел, чтобы все было по его уму, что даже искренне смиренный Ртищев, понурясь на лавке, принакрыл наконец уши ладонями, дожидаясь, когда устанет и уймется протопоп. «Страстный молитвенник, но человек вздорный. Не пушу боле в дом, – в который раз порешил окольничий, уставши от словесной колготни. – Из-за тына орет на волю, вроде мы глухи и слепы. Знать, не напрасно батьку колотят мужики, ой, не напрасно...»
Захарка стоял на материной кровати, прижавшись к нагретому боку печи, и грезил, принакрыв крупными веками выпуклые сливовины глаз. Каждый голос доносился вроде бы не из крестовой, но из самой утробы разомлевшей, сыто поуркивающей печи. Зеленоватые изразцы хранили долгое, глубокое тепло, из-за льдистой полупрозрачной глубины, казалось, просверкивало множество чьих-то дозористых глаз давно отошедших к Господу людей. «Схоронились, а мне явны. Все у меня в горсти. Вот кабы дознались? Досталось бы мне на орехи». Эта опаска, порой беспокоящая карлу, доставляла ему особое наслаждение: она-то лишь и украшала его такую грустную жизнь. Ресницы Захарки возбужденно мерцали, словно бы через их трепетанье доставлялось в память карлы каждое чужое слово.
«Как мыши затаились, и ну грызть чужой сухарь. А я вас в шапку – и будьте здоровы». Захарка довольно засмеялся. Наверное, подыгрывая карле, мигнула елейница под темным образом. Смоленский святой Меркурий шел неведомой дорогою, держа в одной руке свою голову, а в другой икону Путеводительницы. Голова подмигивала Захарке и силилась что-то подсказать. Ноги карлы отогрелись, в душу сошло печальное благое тепло, неведомо отчего карла стал плавно покачиваться и подпрыгивать на постели все смелее, как случалось подобное в детстве. Он подскакивал и смеялся, всплескивая ручонками. Голова святого Меркурия прыгала и пыталась вскочить на плечи карлы. «А вот и не взлезешь, вот и не вспрыгнешь, глупая башка», – поддразнивал Захарка, строя святому Меркурию куры. Он и подслушивать вдруг позабыл, такое нашло наваждение; тут и время отступило в прежние берега, как вешняя вода...
Заслышав шаги, карла задвинул продух и соскочил с постели. В голове у него кружилось и было блаженно. Воистину Светлое Воскресение на дворе. Может, все и переменится разом, и станется с Захаркою обновленье, и в одну минуту будет он таким же спинастым, рукастым и рослым, как его хозяин Хитров.
Объявилась мать с лоханью парящей воды, и в чулане сразу все стеснилось. Была Ефросинья, как кубышка, и длинный объяринный зипун вовсе убирал ее стати.
«Давай скидывайся, дьяволенок, уряжу тебя, обмою», – нарочито грубясь, велела Ефросинья. И не дождалась, сама сдернула худую одежонку, что напялил карла для личины. Пока Захарка стаскивал исподники, женщина отнесла стоянец со свечою в дальний угол, отчего свет в каморе сместился под образа. Захарка влез в лохань, от горячей воды обливаясь мурашами, прижал колени к лицу. Потом встал, томясь плотью. Ефросинья обернулась и обмерла от виденья: в полумраке прежнее малое дитя, дожидаясь ее, голубело худеньким пробежистым тельцем, крылышки, как ящерки, метались под тонкой кожей. Словно бы и двадцати годков не минуло, и она сама еще в молодой поре, не остарела, не загоркла, покрывшись корою. Вехтем Ефросинья принялась обихаживать малеханного своего сыночка, а тот отчего-то уросил, постоянно отворачивался спиною. «Ну будет, будет... Чай, не матери ли стыдишься? Весь псиной пропах», – забывшись, строго прикрикнула Ефросинья, шлепнула сына по ягодичкам и, силою повернув лицом к себе, опустилась на колени, чтобы, как бывало прежде, обиходить единственное дитя. Что за блазнь нашла на Ефросинью? какая нужда приневолила? не из бегов же, не из великой нужи и работ вернулся парень, а из барских покоев, из неги и холы. Ведь балует, изнаряжает Хитров своего шута...
Смутилась Ефросинья, отвела взгляд; хорошо уряженный заматеревшими мужскими причиндалами, вовсе другой человечек торчал из кадцы и тоскующе, по-собачьи, подсматривал за матерью. «Прикрой срам-то, заголился», – велела Ефросинья и заплакала горько.
Захарка, не вытираясь, скользнул в кровать и, поскуливая, прижался лицом к спине матери, волнуясь, по-щенячьи принюхиваясь влажным носом к объяринному шершавому зипуну, сквозь который прощупывалось налитое женское тело.
«Мать, мать... На несчастье ты меня родила», – вдруг повторил Захарка. Ему так зажалелось себя, захотелось, чтобы мать высказала то обнадеживающее решительное слово, которое бы укрепило его в грядущей одинокой жизни. Но Ефросинья лишь пуще завсхлипывала. Потом, не оборачиваясь, запустила пальцы в смоляные волосы сына, горестно, безвольно опустившись нутром. Скоро она очнулась и поняла, что ее горе – ничто перед сыновьей бедою, на кою обрекла его судьба. Что бы ни запросил сейчас сынок, даже самого грешного, она бы все отдала, не побоясь Божьей кары. «Ну, сынок, требуй, требуй от мамки», –