нее, вести какой иль нарочного гонца, вдруг странно загрустив в предвестии долгой белой ночи.
– Только зря ноги мнешь. В здешних местах на моей памяти веком четвертного сокола не бывало. – По изжеванной щеке сокольника пробежала судорога, и медвежьи царапыши, побагровев, выступили на сухом, изжелта, пергаменте, обтянувшем изъеденную зверем скулу.
– Кто в море не бывал, тот и Богу не маливался, – хвастливо ответил Любим. – Кречет, он, как дух, живет, где хочет. Завтра сам в избу завалится.
– Экий ты быстрый... Потопчись с мое-то, там поглядим.
– И потопчусь. Есть ли что слаже-то! Веком бы не вышел из этих мест...
– Осатанеешь, парень. Это когда в новинку да на дармовщинку, – поддел сына. В голосе почуялось раздражение.
Созонт потянулся с примоста, принял даренную государем пиалицу, прислоненную к столу, поцеловал яблоневое ложе, душою сразу отстраняясь от сына. В паюсном акульем пузыре, испятнанном давлеными комарами, солнечный свет как бы осекался и оставался снаружи крохотного оконца. А и к чему свет, коли все в памяти. Позабывши сына, Созонт водил пальцем по яблоневому станку, повторяя резьбу, по искусно сеченым травам, восхищаясь тонкостью иноземного дела и глубиной черни с серебром на колесчатом замке. Мастер радел, чего там...
Летом, отправляясь на ловы, окурил охотник пищалицу травой колюкой, и отныне ни одна птица и зверь не уйдут от выстрела. Сын же изморенно остоялся в проеме двери, запамятовав, что пора трапезничать, жамкал в ручище гусиную пупырчатую тушку, смотрел на тундру: осота стлалась под полуночником, отливая седым; у порога высеялась откуда-то, знать, притащили на подочвах с родины, куртинка плешивцев; пуховые шапочки уже просквозились, напряглись на родове, готовые к полету, только чудом крепясь к тощему стоянцу. Любим сорвал цветок, сломил коленце и, выдавив белый сок, слизнул горькое молозиво. Подумал: может, из одуванчиков затеять питье, чтоб скрепило отцову утробу? Но отец и сам с усам, кто лучше его травы на Мезени знает? Любим спохватился, вышел на волю, споро развел костер на поварне, рассек казарку, загрузил в кашный котел, добавил крупяной заспы. Проста, безыскусна еда промышленника, и скитаясь по северам, кочуя с реки в реки, из тундры в тундру, он пользуется зачастую лишь тем малым, что тащит на своих раменах.
Что солдат русский, что помор – на одном тесте замешены и крепятся вчастую, когда застигнет лихо, только духом и прадедовой, досюльной привычкой. Постоянная мужичья утроба, навыкшая к посту, к недостаче кормовой, к утеснениям норовом и душою; ей ли, грешнице, властвовать над православным, коли в рисковых скитаниях его каждую минуту скрадывает Невея, а жизнь бывает ссечена в самый кроткий, незлобивый миг. Кто спохватится о поморянине, когда пластается он, доска доскою, на сиротском ложе, в нетопленной зимовейке, дожидаясь конца, а ветер скорбит, толчется с воем в волоковое, наглухо задвинутое оконце, когда бродят у стены песцы, чуя поживу, когда от догорающей сальной плошки непродых и последний артельщик уже давно мертв, зальдился, согнулся корчужкою на соседнем примосте, и оленная постель ему и последняя утеха, и погребица, и жальник. И крепит тогда умирающего поморянина лишь дух несносимый да Господь, дозирающий у изголовья, чтобы вовремя принять в райский вертоград отмучившуюся душу...
Кто поймет ту крайнюю тоску и муку новоземельского ушкуйника, что угасает от скорбута, когда в его гнойную ветхую постель то и дело приваливается русальная жонка и томит, и жжет своим огненным телом, и целует иссохшие губы, пятная черными язвами и изымая изо рта последние зубы; когда слеза, скатившаяся в сголовьице, не высыхает, но замревает в морозные алмазы. Мир и покой праху твоему, извечный добровольный скиталец Гандвика, морской паломник и помытчик. Воистину, кто в море не бывал, тот и Богу не маливался. Так не диво ли, не праздник ли помереть под присмотром сына, родной кровинки; он закроет глаза и отвезет в родные домы печальную весть.
Дверь вдруг захлопнулась с потягом и отворилась вновь, и Созонт вздрогнул. Видимо, полуночник повернул на север. Вместе с морянином, невесть откуда, может, сын занес на одежонке, оказался в становье малярийный комар; он меланхолично пробирался по столешне, ковыляя на длинных нескладных ножонках. Верная примета – холоду быть; вот и нагрелись полярным солнцем, пора шубой укрываться. Созонта ознобило, и оленное одеяло, душное от пота, постоянно сорящее грубой шерстью, он подтянул под горло, не забыв выпростать и уложить поверх окутки разномастную бороду. Охотник поднес руку к лицу и, разглядывая ее, как чужую, подивился ее легкости, худости, кривым тонким пальцам с набухшими шишками суставов.
И неуж этой рукою брал он лесового медведку на рогатину, ломал ему шею в объятьях, не пугаясь ярого, зверного вонького духа? Воистину царь лесов – человек, а над ним, однако, девка Маруха с косою, что всех подстригает и гонит прочь с земли. Ах ты, Господи, прости и помилуй. Сронила лихоманка-трясавица. Была бы сейчас трава, имя ей «елкий», что сыскал я по государеву указу под Якутском, положил бы то семя в скляницу, налил доброго горячего вина или ренского, да настоял бы, да попил с неделю, не едчи, чарки по две, так и сняло бы нутряную застойную болезнь, что корчит меня.
А ежели вспомнить, много в тот год я там коренья особенного сыскал и семян, и водки из тех трав сидел, и все в росписи государю описал; а уведомил я, что родятся там на все годы бронец черно-красный, воронец, изгоны, измодень, жабные и многие иные. И государь за те советы поднес через воеводу портище настрофилю да соболя на шапку. Милостиво солнышко наше... Но здесь-то нету той травы, что живет по Лене, и на Собачьей реке, и о край Сибирского моря. И морошка еще не дошлая, рохлая почти, и брусеница едва завязалась, да и как сидеть болотный лист, ежли горячих вин в промысле не водится, нет той манеры, чтобы водку в птичьи ухожья волокчи на себе. Сиху-ягоду толок, брусеничный лист томил в пару – вроде бы и гонит трава воду, а опять же черева не примают зелья, тоскнут. Совсем, однако, пропал. А сын уж кой день отравой потчует: бальзам, говорит...
Тут вернулся Любим, поставил на столешенку медный кашник с кулешом, из хлёбова торчала гусячья гузка в прожилках желтого жира. Прочная еда, нажористая – ложка стоит. Заметил на столе малярийного комара, сажной тряпицей принял его, осторожно стряхнул в запечье: пусть живет. Отец подглядывал, понимал: материны повадки, это она, просвирщица, по себе слепила парней. Уже двое в монахах, но этот мой, этого не отдам в келейники. Созонт нарочито вогнал себя в злость, зажесточился неведомо на кого, но с Любима не спускал глаз. Парень все делал на быстрых шагах, словно бы на пожар спешил. В молодости и Созонт эким был: все рысью да бегом.
Любим добыл из-за голенища ложку, вытер о порты, провернул варево, подошел к отцовой постели, чтоб к естве собрать. Тот воззрился слепо, бельмасто, выставил истомленные руки, но в здоровом глазу что-то живое вдруг сверкнуло: и неуж пар ествяной ударил мужику в ноздри, сворохнул утробу из темной печали? Еще намедни от еды выкручивало нутро.
«На, испей, не упрямься. – Любим снова налил из фляжки, оплетенной берестом, запашистого, как деготь, пойла. – На десяти травах стоена, мертвого подымет. Ты хвалишься: де, травник. А я пуще тебя знахарь и не хвалюся. Испей, батя, и воскреснешь. Не сам ли научал: уступишь на пядень, потянут на сажень. А ты совсем сварился». – «Не сварился, сынок, а свалился. – Созонт послушно отпил из капового ковша: ему милы были сыновьи повадки. – Эка касть. Чую, что чага на водке сажена, и дятлевина, и плешивец. Мне бы ись захотеть». Сказалось жалобно. Созонт призатенил глаза, прочел молитву, выудил с груди костяной крестик, поцеловал. Любим следом шевелил губами, не сводя взгляда с гусиной гузки; изнутри маял голод. Уже не чинясь с отцом, усадил его на примосте, обложил оленьей одевальницей, чтоб не поддувало, гребнем расчесал заиндевевшие волосы с гуменцом на макушке. Эх, батя-батя, кудреватая твоя голова: и коренника годы с ног валят. Годы тела умаляют, зато ума прибавляют. Тешься теперь запоздалой мудростью, де, с нынешним бы умом, дак веком бы не полез с медведкой братися... Любим вложил в отцову ладонь деревянную ложку; до чего исшаял мужик, что и черена не удержать.
«Отец, не томи. Давай зачину, волоки мяса, а иначе с голоду помру», – Любим нарочито прикрикнул на отца. Тот не заотказывался, но потянулся к выти, страшась ествы, подцепил скобочку каши, нехотя прожевал, и вдруг проглонулось само собою, скатилось в утробу и не срыгнуло. Не чудо ли? Созонт прислушался к себе и, не поверя, с недоверием снова потянулся к котлу. Да и то, что за неведомая хворь навестила? все кабыть снутри и снаружи здраво, а сердцу все обрыдло, ничто не радует, как старый гриб зачервивел, обтек на одну сторону. Бывало с иными: конский волос заведется в черевах, сам едва глазу виден, столь тощой, но такой живоед: и богатыря с ног сронит, в короткий срок выточит. Не с водой ли болотной подцепил, попил с жару из болотной бочажины. Вот и пятки-то выворачивает, и блевками