сронить его честь. Истопники при дверях были с вызолоченными топорками, в праздничных лазоревых кафтанах с нашивками и бархатных мурмонках, будто царь исправлял нынче не грешный суд, но праздновал великое торжество. И долгое время Никон томился пред закрытой дверью, читал Исусову молитву, пока собор неспешно решал, стоит ли ему вставать и отдавать чин при появлении смутителя. И напрасно время тянули. Только в дверях появился позлащенный крест, а следом Никон со старцами, как царя невольно потянуло с престола. А соборянам тогда куда деваться, тому синклиту, что мостился по скамьям по правую и левую сторону избы на скамьях? Смешанное чувство страха, торжества и тревоги владело боярами и архиреями, когда, поднявшись, они озирали почти полузабытого самоотставленника, который словно бы явился с того света неведомо зачем; выпятился из других, давно минувших времен, из прежней славы, коя будто бы наснилась Руси и была уже сказкою для многих, ибо так напрочно потерялся Никон в минувших годах и уже никого не пугал возвратом на стулку. Но оставалось лишь раздражение к упрямцу, кто, как колода, разлегся на столбовой дороге России. Никон изговорил вход и молитву во здравие государя и всего царствующего дома, трижды поклонился до земли Алексею Михайловичу, своему собинному бывому другу, и дважды восточным отцам, прибывшим на Русь с карою. И бояре, и окольничие, и думные дворяне в золотых ферезеях, и владыки церкви в монашьем одеянии, такие разные внешне – одни сытые, упитанные тельцом, другие же с немотствующей утробою, – сейчас отлились в одну поганую иерихонскую трубу, готовую пропеть осанну антихристу, подступившему к Москве. Никон низко навесил брови и сквозь жесткую щеть, из-под тяжелого набряка напухших век презрительно, с медленной расстановкою оглядел столовую избу, приноравливая себе достойное место, но нашел, что рядом с самозваными судиями нет для него креслица. Царь взошел на резной престол со львами, опустил ладони на костяные поручи и тяжело, горестно вздохнул, чуя впереди долгую котору, ведь по живому придется резать; оказывается, душа-то еще млела той бессловесной памятью, кою ни обставить никакими причудами, ни притушить, ни отсечь, как гниющий уд от тела, хотя в голове-то уже давно нет места иным чувствам, кроме неприязни.
...Антиохийский патриарх Макарий, изрядно пожухлый, поистратившийся телом за эти годы в бесконечных походах за милостынею, он вроде бы порастерял масляную припухлость извивистых сочных губ и медоточивость слов своих. Еще попадая на Русь, он уже уведомлен был в изгоне с престола и сейчас, при виде Никона, в его потухающей славе прозрел и себя, догнивающего в турецкой тюрьме за корысть и сребролюбие. Никона плотно окружили Воскресенские старцы, как Исуса его ученики, они казались той твердынею, которую не обороть и многой силе; его голова возвышалась над плечами монахов, и походил владыка на колокольню Ивана Великого; был он в черном байбарековом клобуке с золотыми плащами и в архирейской мантии таусиного цвета с двумя панагиями на груди, и две золотые Богородицы, как две непробиваемые брони, не только ограждали патриарха от еретического сглаза, но и испускали на вселенских судий жгучие стрелы, прободающие их сердца насквозь. И то, что Макарий был сам в темной опале и бежал по православным землям, будто заяц, преследуемый агарянами, не сыскав себе прочной подпоры, особенно будоражило в антиохийце нерасчетливую глухую злобу к Никону и ко всей Руси, возомнившей о себе, как о третьем Риме... Несчастные барбары, давно ли они вкусили от Христова хлебца и, едва разжевав, уже решились наделить мякишем из невежественного рта своего и другие народы, уверовав в своей безгрешности...
Любомудры, запечные тараканы, ужо посмотрим на вас впритирку, когда полетит с плеч заносчивая патриаршья голова, и проклянуты будут все, кто покусился на престол Святой Софии, кто состроил у себя под боком Новый Иерусалим, и поганые ветры повеют по земле, навечно заметая прахом ваш след... Веснушчатая рука Макария вздрагивала мелко, когда он поправлял стопу допросных листов. Александрийский Паисий, сухомясый, как выстроганный, большеголовый, с горбиком за плечами, словно бы придавленный камилавкой, подслеповато сощуривался из клобука, как из беличьего гайна; наверное, наискивал в Никоне те сокрытые язвы, кои можно будет без труда разбередить. И Паисию было тягостно, ибо, съехав на Русь уже отставленным от кафедры, он уселся в Кремле без внутренней подпоры, как самозванец, а в Московии с подобными людьми разговор короток. А ну как доведают о сем умысле тайными тропами? Постоянные мысли о неискренности своей тоже придавливали натуру, но и потрафляли к жесточи. Ведал ли вселенский судия, что путь в Александрию ему отныне заказан и в Руси не сыщется места, а придется бедному помирать в изгнании, сыскивая той ухоронки, где бы не достали его янычары?
Первым на архирейской скамье, по-орлиному осматривая столовую избу, восседал газский митрополит Паисий Лигарид, горбоносый, медноликий, в фиолетовой мантии с кроваво-алым подбоем, и этот рудяной отблеск от шелка падал на подвяленное внутренним жаром обличье. Победно оглядывая сидящих, с презрительной ухмылкой озирая Никона, вроде бы спрятавшегося за старцев, он меж тем чувствовал себя неуютно; вот и уселся возле государевой стулки, заместив собою патриарха, и всяко милостиво упитан царем, но дышит в загривок близкая опасность; будто невидимые родники подтекли под пятки, и вот-вот соскользнет митрополит с глиняного коварного откоса в геенну кипящую. Рыщут-рыщут царевы лазутчики возле папского дворца и ищут своей правды. Верный папский нунций и слуга, убежденный католик и содомит, ради коварных замыслов поменявший веру, он всегда ловко выкручивался от позора, темницы и юз, вовремя уходил от погони; вот и нынче, в канун суда, просился Лигарид у Алексея Михайловича срочно съехать из Руси в митрополию, где заждалась несчастная паства, но государь вдруг отказал, принудил остаться.
И сейчас, подавив тайную нехорошую смуту, ловко воссев на облучок и погоняя государев возок по ухабистой дороге соборного суда, Паисий Лигарид уже итожил свою судьбу; и не ведал проказник и злоумышленник, что с сего часа не бывать ему более на родине, не целовать любимую папскую туфлю, а суждено помереть в Киеве заточенным в монастырь. Но... когда-то еще случится сие? и кто может прочесть в небесном свитке судеб свой исход? А сейчас они гордовато восседали в столовой избе рядом с государем и, самовольно возвысясь над Русью, попирая пятою северную страну, вознамерились судить ее; с этой поры всяк, кто хоть малостью отбрел от греческого чина, будет немилосердно покаран огнем и дыбою и предан анафеме-маранафе; значит, прокляты будут не только ныне живущие смерды, но и прежние русские чернцы и воители, великие старцы и святые учители, пахари и князья, цари и бояре, – все те, кто осенял чело двоеперстием и поклонялся дедовым заветам. Не Никона съехались судить заморские гости, давно утратившие истинную веру под присмотром латинников, но великую Русь, третий Рим, истинное обиталище Христа, нетерпеливо ждущую его пришествия.
...Эй вы, жалкие кукушонки, чудом угодившие в кречатье гнездо, мягко обложив себя царевыми посулами! вот ужо и на вас скоро сыщется своя управа, отеребят вас Никоновы соколята. Только поглядите, несчастные, на какую православную гору позарились, подпирающую главою подволоку, расписанную житийными картинами; уймитеся, жалкенькие, слепленные из овсяной трухи и глины...
И велел патриарх Макарий, слегка шепелявя, сесть Никону с правой стороны на скамью возле Паисия Лигарида. Газский митрополит сладко улыбнулся и сделал вид, что поотодвинется с краю поближе к Павлу Крутицкому, кого Никон в свое время вытащил к власти из попенков, а он вот, сбитенщик, предал Отца за тридцать сребреников, тесно притулился к содомиту, подпал под его крыло. Никон выступил из-за братии, слегка потеснил старцев к выходу.
– Ты, Макарий, велишь мне сесть, а я того достойного мне места никак не разгляжу. Иль ослеп? А своего кресла с собою не притартал. Может, мне сесть на пол, где стою? – Никон даже вознамерился опуститься на пол, устланный червчатой попонкою, и приобвял в коленках, но тут же одумался и грозно пристукнул посохом. – Я лишь затем и явился пред ваши глаза, чтобы проведать, зачем звали в неурочный час и от дела сорвали?
Макарий Антиохийский широко развел руками, будто собрался в радушном объятии охапить всю избу. Глаза его студенисто набрякли в сизых обочьях, как живые улитки. Патриарх ответил вкрадчиво, приторно улыбаясь. Драгоман, низко наклонившись, вылавливал слова из-под архирейской шапки, но толковал греческую речь резко, как драгунский полуполковник на учебном поле.
– Вот, Никон, добегался ты от Христа... Все с Закхеем себя равнял, хотел с иудеями породниться, чтобы испить мед веры. Высоко ты мостился, несчастный, да так и не разглядел Бога истинного. Увял ты во гресех, озяб во страстях, искипел во гордыне, изблюя на православную церковь ржавчину мыслей своих и затей. И стал ты хуже Гришки Неронова, коего проклял, и плоше тех сотен священцев и чернцов, коих загнал в Сибири и темнички... Не мы позвали тебя, гордец, и даже не великий государь-богомольник, что, отлучившись от русийских дел, оставив срочные заботы, изволил посетить нас в унылый, печальный для всех день... Но вся христианская земля позвала тебя судити великим судом.