на всамделишного беса. Ведь черти всякий облик перенять могут.
Старик перекрестился, но спекулатор не отлетел в окно клубом сизого пара и не взвился в дымницу, прижав к ягодам хвост, но по-прежнему торжествующе скалился, окаянный, длинным безгубым ртом да завивал рыжий ус на коряво отставленный палец.
– Вот скажут мне, к примеру, де, режь разбойнику язык. И это хитрое дело. Могу отчекрыжить под самый корень по злобе. И аза не вякнешь, подохнешь немтырей. А могу вершинку лишь снять без подозрения; лизать губы бабе не заможешь, блудня, но Псалтырю честь будешь, как молодой картавый попенок... Так за кого молишься, старый? Гони по рублю с языка и отправляйся Бога просить...
– Прости, милосердый, дурака. Мы в темной стороне рожены да дурнями и заморожены. От нас, глупых, ничего вразумительного не услышишь, такой мы пустой народ, – ответил старый пустозерец. – Доброй тебе ночи, наше благополучие.
И хозяин вышел за порог, оставив Светеныша в некотором недоумении и обиде. Одному в избе пустой гостевать – что у своего гроба сидеть. Напиться бы до чертиков, да завтра руки дрожать будут. Иван Елагин живо царю ябеду нашепчет... Сейчас в воеводской избе пир на весь мир: и староста зван, и все набольшие люди, да только палачу нет места за той привальной трапезой.
Трое дён, как уведомлял о том государев указ, полуголова Иван Елагин нудил тюремным сидельцам, чтобы они отступили от прежнего «Символа Веры» и двуперстия. Но те крепко заперлись на своем, и все и грозные, и сладкоголосые увещевания отскакивали от узников, как сибирский горох от брони. И палач Ивашко Светеныш неприкаянно таскался за полуголовою, и все на севере ему было вдивьё: и сама Пустозерская слободка средь снежной равнины, вырастающая вдруг о край озера, словно могучий камень баклыш на морской отмели; и бревенчатый острожек о четырех башнях; и погост на болотном веретье, вчастую ослеженный не человечьей ногою, но тундровой белой собакою, горностаем и волком; и само житье-бытье поморцев, когда громадная, о двух жирах изба для пустозерца была не только надежным прибегищем, крышей над головою и прислоном, но и переградою от студных нескончаемых ветров и завальных снегов, рыскающих по тундрам; была в чудо и неумираемая жидкая темь, лишь слегка разбавленная снежным свечением, когда день, не рождаясь в полный накал, неприметно снова перетекал в ночь, и потому жизнь казалась нескончаемым сумеречно-тихим сном; ожгли сердце и вечерние сполохи, которые однажды взыграли на коченеющих отрогах неба. Поначалу в аспидно-черном небе высыпал серебристый туск и скоро сгустился в песцовые хвосты; потом появился некто Всемогущий, шатким фонарем освещая себе тернистый путь, и царственной рукою распахнул Божьи врата в вышний град Иерусалим, изукрашенный смарагдами и яхонтами, и ладами, и ясписом, и диамантами, и от этого драгоценного жаркого каменья истекли, струясь по ночному задумчиво притихшему небу средь шатких осыпающихся гор, цветные, извилистые, полыхающие холодным огнем реки; и задравши вверх в немом изумлении голову, как тут было не поверить, что есть в мире тот седой бородатый Дедко, что повелевает всем вселенским миром... Колюче сыпалась алмазная пыль из мглы, оседала на лице Светеныша; Ивашка, жмурясь, слизывал ее с усов, как святое причастие, и почудилось палачу, что он, ничтожный муравей, разрастаясь во все концы земли, становится прозрачно-бескостным, жидким, как овсяный кисель, будто заимел вдруг от верного ведьмака из Потьмы волшебную кость-невидимку.
«... Господи Исусе Христе, буди мне, грешному, – спроговорилось само собою запекшимися от стужи губами, и этот скулящий зов смешался с шорохом осыпающихся небесных цветов... Решили, де, я палач – так и души во мне нету? Де, со мною и за стол сесть зазорно? – подумал с обидою Ивашка Светеныш и прослезился. – Старею, знать, как берестяный бурак. Одна кость во мне. Но вот и из камени влагу выжало. Господи! и неуж не зачерствел совсем, еще и плакать умею?! Да нет, то морозом ошпарило... Дикие люди! Им и не в толк, что я после государя второй человек. Даже дворецкий Хитров, пусть и напружит голову, как медведко: де, не вижу тебя скрозь, но ведь поклонится, даст знак головою, туша свиная...»
И в третий день, канун казни, потащился палач за полуголовою в осыпные срубы увещевать узников. И если прежде не захаживал в темнички, но лишь отодвигал волочильную доску и подглядывал в край окна, то нынче забрел за Иваном Елагиным в тюрьму к распопе. В дверь вела узкая бродная тропа, сам срубец, занесенный снегом, походил на громадное лесное муравлище, во взглавии которого едва прояснивалась черновинка деревянной трубы-дымницы с сажными потеками вкруг ее. В самой темничке было душно и смрадно, сальная плошка едва разбавляла темь, густой звериный дух чуть не вышиб за дверь ко всему привычного ката. Иван по-хозяйски опустился на лавку, зачем-то потрогал рукою задымленную печь.
– Вот и снова по твою душу, распопа. Что же ты, еретник, не поклонишь головы государю? – сурово спросил полуголова, взблескивая свинцовыми глазенками; его широкие челюсти двигались, как жернова, с трудом перетирая слова.
Распопа оставался недвижный в переднем углу, словно изваяние, в одних холщовых грязных исподниках и басовиках на голую ногу; бугристая грудь, обметанная густой седатой шерстью, лоснилась от пота.
– Тишайший казнит люто, но и милует милосердно, да и пригоршней, – увещевал полуголова, не слыша ответа. – Что ты надулся, Лазарь, как пузырь на луже? И ревешь, ревешь, что глупый онагр, де, умнее тебя на всем свете нет. А мы что, все глупы? Вместо главизны волосяная кочка? Значит, все русское толковище с ума посходило, лишь вы правы? Прикинь умом, Лазарь, на кого пыщишься.
– Тишайший?! – взревел Лазарь. – Да он всю Руськую землю на дыбки поднял! Нечестивец, стелька от худого сапога, ты что, не видишь слепыми очми, как все окрест огнем занялось? По всей Руси головешки летят. Вы родной матери руки повязали, да и отдали на терзания блудням. Ишь, оттопырили губу на дармовщинку! Скус-но-о?! Пытайте, жгите огнем, да все добро мечите себе в чуланы, да той чужой гобиной авось скоро подавитесь. Господь без суда не оставит.
Ивашка Светеныш стоял у порога, едва ли видимый распопе; дверь оставалась открытой, с воли тянуло стужею, мелкая пороша укладывалась у ног, но палачу было жарко от кощунных речей Лазаря... «И как только Елагин терпит такого еретника? – вертелось в голове ката. – У такого злыдни язык надо отымать до самого кореня. Ишь ли, в тот раз прижалел маленько, оставил кочерыжку, а она до зубов отросла, и нынче мелет балабон на пустое, разводит турусы на колесах».
– Зря рыгочешь, зря на копыта встаешь, – пробовал урезонить полуголова, уже махнув на неистового рукою. Да где там, закусил Лазарь удила и помчал снежной целиною, не видя оврагов. И всякая острастка ему сейчас – лишь хворост в огонь.
– Ах ты, червь могильный, пугать меня? Сын ехидны, плутня, кобыльник. Да ты не знаешь того, что я ничего на свете не боюся, окромя Христа Бога. Меня и огонь-то не тронет, хоть запали его берестом и порохом до самого неба... А ты, кат, примерься, как ловчее щипцами хватать...
И Лазарь показал палачу язык.
В третьем часу дня соловецкого старца Епифания позвали из клети; за дверью поджидал стрелецкий десятник Сенька Тимофеев со товарищи. Подтолкнули со спины бердышами, молча вывели из острожка. Слышно было, как падали засовы, гремели крюки на дверях осыпных изб Аввакума, Федора и Лазаря. Значит, всех повлекли на заклание. Призвал Бог-от... Долго томил, все попускал, давал исправиться, стряхнуть тлетворные грехи с себя, яко паршу и возгри, да ишь ли, Миленький, не дождался от нас покаяния. Уж такие мы скверные и склизкие, как налимье брюхо, и обметаны язвами, яко семужья спина бывает изъедена погаными капшаками, и скверны наши, знать, уж не избыть никакою молитвою, тугою и долгим постом...
Господи, прости и помилуй! Всякую казнь приму от тебя за благодеяние!
И в последний раз, чуя дуновение смерти, пространно поогляделся Епифаний, проморгав полуослепшие от влаги и гноя, задымленные глаза, обметанные зудящей краснотою. Сумеречной пылью были еще призасеены болота, но ровный перламутровый свет от снегов уже истекал вверх столбами, мешаясь с горьковатым, раздерганным в клочья дымком печных труб; было кротко и тихо вокруг, и ни одна птица не чертила неба, ни одного вскрика не доносилось из слободки; словно все принагнули головы в растерянности и прижухли, вглядываясь в собственное сердце и немо плача в своем куту, поминая горемычных. А старец приосанился, приоткинул плечи, присбил заячиный треух к затылку, обнажая морщиноватый лоб, и по рыхлому лицу, застревая в подусьях и бороздах щек, вдруг потекли умильные слезы. Любо помирать-то и жданно, но, оказывается, как мило жить, Господи! Вроде бы никакого откровения и праздника на матери- земле, сплошной заупокойный мерклый сон под свинцовым небом, все будто навсегда схоронилось в снежном голбце, – но и как все желанно, приклончиво застонавшей душе каждой мелочью, цепляющейся к зеницам и рождающей внезапный всхлип.