Палач Ивашко Светеныш лишь из каприза заперся в таможенной избе и, раздернув волоковое оконце, выгадывал своей минуты. Он – не ярыжка кабацкая, не площадной писарь-подьячий иль смерд-смирняга, чтобы заглядывать в чужую горсть; как бы ни велся государев наказ, как бы ни пыщился воевода, вырастая в собственных глазах, но исполнять-то царскую волю ему, разбойных дел мастеру... Григорий Неелов, поправляя меховой блин несуразного картуза, уже нервно вздергивал голову, наискивая палача, а Светеныша как бы надувало гордостью изнутри: только ради этой одной минуты можно забираться к черту на рога, к карачеям в берлогу иль к раскосым тунгузам в земляную яму, претерпевая дорожные неудобства. Дальше-то дело свычное: поднял топор и опустил меж вторым и третьим позвонком, но первый миг, когда народ в неведении и один лишь кат знает судьбу подначального вора, а значит, почти ангел небесный, сулящий надежды, – вот этот-то миг и есть самый сладкий. Он, палач, – и гроза, и милостивец, он жестоковыйный слуга, но он и царева всепрощающая длань... Боже, как высоко ты поднял меня, бросив будто бы в смердящие сутемки сей низкой невзрачной жизни...
И Светеныш, благодаря Господа, оглядев себя как бы со стороны, подхватил дубовую скрыню со стряпнёю, сбросил крюк с двери и лениво выступил за порог. К плахе уже подвели первого смутьяна и зачинщика Аввакума, по которому давно плакал топор; узник скинул с плеч кафтан, чтобы не замарать одежд, остался в простецкой рубахе нароспуск с круглым воротом, словно бы обрезанным для казни; сапоги-пимы, любовно расшитые цветным бисером (подарок ясачного старшинки), казались неуместно праздничными на пепельно-сером, неряшливо истоптанном снегу с яблоками коньего навоза, на котором скоро свернутся катышами кровь и печенки; и алые стеклянные бусины средь зеленых язычков замши казались первыми каплями руды из мосластого Аввакумова тела. Так помыслилось Епифанию; он даже позабыл о своей участи, не сымая взгляда с обувки протопопа; сердечной тоскою перенимало горло. Самому бы уйти со света поперед батьки – не так бы сиротливо было и безнадежно. Прощай, отче! – хотел воскликнуть старец, чтобы привлечь внимание Аввакума, но обкорнанный прежней казнью язык вдруг съежился, прилип к гортани и стал безмолвной каменной горбушкой. Аввакум зябко поежился, пугаясь немоты толпы, сиротливо поогляделся, ловя взоры соузников.
– Где шляешься, ирод? – зашипел воевода, завидя палача. Светеныш открыл скрыню, пересмотрел взглядом стряпню, будто выискивая нужный инструмент. Аввакум раздернул ворот, покрутил шеей, мысленно примерился к плахе и, воздев очи горе, стал молиться. Полуголова развернул свиток, принялся считывать со столбца наказ. Аввакуму предписывалось вместо смертной казни сидеть в земляной тюрьме на хлебе и воде, пока не околеет. Воевода не сдержался и вдруг дико захохотал, широко разоставя ноги и избочась. Палач широко зевнул. Народ смутился. Аввакум растерялся. Стрельцы подтолкнули его в спину, понудили идти не мешкая назад, в осыпную избу. Он-то к смерти приготовился и, упираясь взглядом в нутро свое и беседуя в душе с Господом, уже примерился к месту своему возле Престола Небесного. Ан нет, поиграл кот с мышью и отпустил: де, помучайся на земле, а я помешкаю есть тебя... Кто-то догнал протопопа и накинул на плечи кафтан. Пустозерские бабы в черных домотканых платах, повязанных вроспуск, радостно крестились, благословляли батьку к жизни. Но он не чувствовал радости.
К плахе подвели распопу. Волосы его вздыбились, в шею бросилась кровь; Лазарь побагровел, будто натерли лицо муравлиным маслом. Палач вытянул из-за голенища засапожный нож, с каким ходят по лесам бродяги-ухорезы, чиркнул по ногтю, снял роговую чешуйку; из скрыни достал щипцы. Кат уже знал свою работу. Полуголова зачитал государев наказ: повелевалось рубить вору правую кисть руки и резать язык.
– Становись, дядько, на колени, легчить буду. С такою-то мошною, поди, тяжко на свете жить, – ухмыльнулся Светеныш, хотя его-то дело молчаливое. Но примерился отчего-то к буйной голове с растрепанным клочом жестких волос; шея была бурым столбом, еще не посекновенная старческими морщинами, ой как годная для воловьего ярма. Подумал: такого медведку никакой тюрьмой не образумишь. – Смирися, своевольник. Отпела твоя дуда, – добавил уже жестко и поправил черную суконную повязку на обездоленном лице; злодейские пустые глаза Светеныша стали деловито-равнодушными, без злобы и жалости.
– Досадитель! Ты лучше голову мою срони по плечи. А то доберуся до тебя, дай срок! – проревел распопа, раскорячась, никак не даваясь стрельцам: они повисли на Лазаре, как выжлецы на медведе, пытались сронить в снег и силою приклонить к плахе его шальную голову. Кто-то, разгорячась, хлестнул свинцовым оголовком плети меж лопаток, высекая кровь, но распопа лишь крякнул и не поддался; рассупоненная рубаха сбилась, плечи шевелились, как бычьи окорока, на них белесой плесенью оседала морозная пыль. Светеныш, уже злобясь на сутырщика, невольно восхитился дерзостью вора и его статями: экий отелепыш, баб бы ему покрывать по всей Москве, а он, безумец, в яме сгниет... Эх ты, непуть остроголовая, с тобою бы в пару на большую дорогу податься с кистенем...
– Я с тобою чикаться на стану, – бормотал Светеныш, подкрадываясь к Лазарю. – Я и не таких учил, только возгри летели. – Палач вдруг резко подпнул распопу под коленки, и Лазарь словно подрубленный рухнул в снег. Тут и стрельцы навалились на несчастного, подломили голову, Светеныш надавил на челюсти, разнял салазки, щипцами вытянул язык и уложил на колоду, чтоб всякий видел участь вора. У Лазаря выкатились из обочий глаза, налились густой, непрозрачной мокротою. Вскричала в толпе жена Домнушка, вжала лицо малого сына себе в живот, чтобы не видел мальчишка отцовых страданий. Светеныш буднично чиркнул ножом, чувствуя, как сопротивляется язык, искручивается, сжимается изнутри, прилипая к гортани, будто дождевой червь; язык жил отдельно от человека, он беззвучно вопил, словно неведомое крохотное существо, которое лишали жизни и Божьего дара. Кровь хлынула ручьем, марая бороду Лазаря; палач отбросил мясную горбушку в снег; тут подскочил староверец Алексей, подхватил измученную плоть, поцеловал, завернул в тряпицу и спрятал за пазуху. Воевода недовольно заворчал, но остепенился, не решился хватать смутьяна. А палач меж тем скоро вершил свое дело. Пока Лазарь ошалело мотал головою, захлебываясь кровью и сплевывая печенки в снег, Светеныш придавил правую руку несчастного к плахе и умело секанул по запястью; кисть даже не отскочила, а легла рядом с колодою, и пальцы, мертвецки коченея, сложились вдруг в двуперстное знамя. Народ охнул, запричитали бабы. С тусклого, уже померкшего неба посыпал беззвучно снег сырыми лепехами, как илом затягивая место казни. Палач наступил валяным сапогом на обрубленный уд и втоптал его в снег.
Епифанию стало дурно не от виденной страсти, но как бы прежняя боль вернулась в гортань. До смертного дня не забыть, как люто тогда укусила в язык змея, свернулась в горле, запирая дых, и неделю пути, пока везли до Вологды, кровь точилась из эфедрона. В тот раз пощадил Господь, не лишил монаха дара словесного, не дал онеметь до скончания века; да, видать, за грехи мои ныне отвернулся вовсе. Ишь, вот и постюся плохо, и молюся, знать, мало, и душу свою завистью оковал, и с бесами слабо борюся. Бабье лицо старца как-то раскисло, расползлось, стало ватным и безгубым. Так бродячие скоморохи на базарном балаганчике теребят Петрушку за потайные шнуры, и он, этот кукольный потешник, строит всякие рожи.
Тем временем Лазаря потащили назад в тюрьму: он уходил покорно и мотал головою, как бык, облепленный слепнями, орошал кровию снег. Култышку стрельцы обмотали холстинкою, и Лазарь вздел ее над собою, словно свешу поминальную. Епифаний проводил соузника жалостливым взглядом и на время вроде бы позабыл о своей участи, худо слушая, как читают царев наказ по его горестную долю. Повелевалось старцу Епифанию заново резать язык и сечь пальцы на правой руке... Ах, окаянные воры, схитили истинную веру, заковали ее в каменных застенках, вырвали ей язык, да показалось алгимеям мало и ненадежно от тех притеснений, так и перстов слабосилых убоялись, ибо и они, стекшись сустав к суставчику, могут выказать истинного ревнителя, пособителя Господу, не уронившего чести на всем долгом страстном пути. Епифанию стало от этой безнадежности покойно и покорно, ибо дорога впереди была неотвратима, и лучше загодя приготовиться к ней, чем роптать и охать, а после запоздало зажимать в кулак робеющее сердце. И вздохнул Епифаний из глубины сердца своего, умиленно глядя в ворсистую ряднинку тусклого неба, за которой скрывался обнадеживающий Спасителев зрак: «Господи, помози ми, грешному». Спотыкаясь, старец приблизился к плахе, опустился на колени, положил голову на еще теплую древесную болонь, посекновенную топором и облитую кровью, закрыл глаза. И тут точно сон сошел на него иль короткий обморок, и старец вроде и не почуял, как палач достал щипцами окорнанный, тупенький его язык и вдруг, щадя, ополовинил его, не достав кореня. И так же сонно, не слыша боли, умостил Епифаний правую ладонь на колоду, и Светеныш, дивясь мужеству, отсадил монаху четыре перста. Елозя на коленях, как опоенный, заглядывая в невидимую бездну, откуда веяло серой и смрадом, старец собрал свои пальцы и