кончилась... Так какое будет ваше последнее слово?..
– Наше слово на небесах высечено! – заносчиво отозвался Прокопий, поднялся в углу, вытянулся в струну.
– Боевой, как долото, – усмехнулся полуголова. – Да и на долото, парничок, сыщется свой кремень. Ну, мать, боевящий он у тебя...
– Прости его, Иван Кондратьевич, – впервые уважительно назвала полуголову Настасья Марковна. – Еще дитя. У детей слова – как бусы на снизке. То и одного не вытянешь, то сами просыплются...
Иван захохотал, выгибаясь на клоке соломы.
– Как там наш батько, Иван Кондратьевич? – спросила Настасья Марковна. – Живой-нет?
– Протчим смутьянам языки резали, руки рубили. Вашего пока Бог милует. Но ежли не потрафите в малом, то батьку вашего в костер вкинут...
– Врешь все... На морде написано, что вор. И улыскаешься, как кот у сливок, – снова вскинулся Прокопий. Он побледнел, рванул ворот грязной пестрядинной катыги, принагнул цыплячью шею с пухом струистых волос в ложбинке. – На, примерься, кат, чтоб ловчее.
Елагин лишь сплюнул с досадою, порывисто поднялся, исчез за порогом. Стрелец-вахтер постучал козанком пальца по лбу: де, эх ты, досада, – и захлопнул за собою дверь.
...Недолго в осыпной изобке покоилась тишина. Вдруг в темени послышалась возня, всхлипы, сопенье, всполошливое мельтешенье цепей.
– Ребята, вы чего тамотки взнялись? А ну, очнитесь! – с тревогою окликнула Настасья Марковна, почуяв худое. Как бы вправду не задрались, один другому не уступит.
– Щенок... Я тебе юшку пущу из всех дырок, чтобы заместо воды напился, – сквозь зубы выдавливал Иван, навалившись на брата; сломал того, как квелую сорожку, и давай с обеих рук выдавать по щекам лещей; звонкие были те затрещины, наверное, слышимые и в слободке, и каждая отдавалась болью в сердце Марковны... Прокопий скоро сомлел на клоке соломы и, пристанывая скорбно, принялся обирать из- под носа руду, мотал на кулак кровавую юшку, тупо вытирая пальцы о порты. Скоро случилась расправа, и бедный Прошка был подавлен до глубины души и лишь мечтал о скорой смерти.
И старший брат молчал, медленно отходя от ярости, клял себя за звериную вспышку. Ладони свербели, как от чесотки, и Иван, кряжистый, плотный, что тебе еловый чурбан, стал охлопывать себя по литым, покатым плечам. Его вдруг охватила дрожь, и он, священнец Окладниковой слободки, заплакал от жалости к себе.
Тихой мышкою подползла мать, обняла сына, положила его голову к себе на колени в полы шушунишка и стала мерно байкать.
– За что же Господь так невзвидел нас?!
...И в третий день, исполняя государев указ, явился полуголова Елагин увещевать еретиков; едва переступив порог, процедил ненавистно:
– Ну что, воры, подыхать станем? Звать ли попа на исповедь иль язычниками сдохнете, как собаки?
– Ну что ты, батюшко, вызверился? Веди, милый, в церкву, каяться будем...
– Эх, сын!.. Не заступишься за брата – прокляну... Будешь проклятущим и после смерти. На том свете узнаешь цену материну слову, – грозилась в отчаянии Улита Егоровна, зажимая трясущейся ручонкой под горлом овчинный ворот старого шубняка. Жалконькая, откуда и силы-то в голосе? Ухватилась за верею, споднизу воззрилась на сына; голос гарчавый, как прежде, а в подслеповатых глазенках навернулись слезы, как крохотные грибовные улитки.
Пятый день Любим в родном дому, как прибыл с полуголовою из Пустозерья, а будто в монастырскую келью на жестокую епитимью вкинули. Того ли ждал? Во всю пору не сыскалось у матери для меньшего сына и одного доброрадного слова; вьется вкруг Любима, как слепень над скотинкою, и все норовит больнее ужалить, достать в самое сердце, чтобы выточить крови, словно у Любима оно дресвяное, безотзывчивое, как неводной кибас-грузило. Нет, и у него сердце трепещет, будто пулонец в силке. Но чем пособить братцу, ежли тот вовсе без ума, возомнил из себя святого, иконы отринул и нынешних святителей, царя проклял и мутит бедный народ на площадях на прю и голку. И так государь долгонько терпел, как Господь на небеси попускает нам, чтоб мы сами исправились... Виноват медведь, что корову съел, но не права и корова, что за поля ходила. Ну как матери объяснишь, что сын сам себе могилу вырыл. Изводится старенькая понапрасну и за одно лишь нынешнее утро в третий раз пригрезилась проклясть.
– Мать... Улита Егоровна, очнися. Ну чем я пособлю, ежли Минейко сам жить не хочет. Дурак он набитый... С младых ногтей тетешкались, в ножки кланялись, а теперь охичивай. И схоронить не дадут...
– Чего мелешь, балабон?! Он же брат тебе! – изумленно воскликнула Улита Егоровна.
– И не знаете будто? Чья сила – того и правда, – настаивал на своем Любим; какая-то непонятная воля вроде бы подбивала пятки ему, показывала идти на супротивное. Он и каялся, но тут же и злобствовал с темным злорадством. Юрод своею смертию как бы отбирал у брата будущую спокойную жизнь и позывал сонную душу на муки... Боже ж ты мой! У государева стремянного шемаханские ковры раскатаны под стопою, а тут окаянный приперся в престольную и рассыпал под ноги каленого кованого чесноку и настроил коварных переград...
– Долго ли пообещивзть? – возражал Любим матери. – Не вырастет же горб на затылке. Обманись по охотке: де, ваша правда. А после, плут, уткнись в свой кут и гнуси прежнюю песню. Только не выкуркивай на народ... Так нет: ему Бог слаже отца-матери. И мне говаривал: де, нет у меня отца-матери, ни братовьев, ни свояков, но есть лишь Христос Бог...
– Вот и живешь, как мерин. Ни жены, ни приплода... Злой ты, злой! В кого удался, злыдень? – кричала Улита Егоровна, подслеповато высматривая в Любиме хоть каплю сердечного... Вон и глаза-то – как кремни. И неуж из моего брюха выпал?.. Нет-нет, чуженин-морянин прибрел под шутовскою харей. Это леший очурал, берет на испытание. – Ты услужи матери, хоть раз пособи. Может, день мне и осталось жить. Ежли святые уходят с земли, нам-то закоим жить? Мы-то пустые люди, колобы мякинные. Одна воня от нас, лишь место занимаем на погосте... Христовенький, святой сынушка... Ему и глаза не закроют. Кинут у Инькова ручья поверх земли, – заревела мать в три ручья. И тут же решительно утерла варегой глаза, закричала пуще прежнего... Ой, наплевать просвирнице, что на съезжей ее слышно, что всяк прохожий, что спешит сейчас на площадь, разнесет ее досадные речи по всей округе. Ну и пусть знает вся поднебесная горе несчастной матери... – Ты у царева стремени стоишь, сам преж хвалился! Из его рук чару пьешь... У тебя, де, и в приказах друзьяки, из любой ямы за шкиряку вытащат. Долго ли слово замолвить? Не отпадет язык. Чего кобенишься перед матерью, как волк перед овцою! Иль не я тебя спородила? Пособи брату, Любимко, а после и баринуй как хошь... Будут слуги тебе ноги мыть да воду ту и пить...
– Эх, мати... Видно, на старости лет мох в голове завелся. От меня до царя сто рогаток станет. И рядом будто, и в глаза ино глядит с приветом, вот как ты на меня, а все как из-за каменной стены. Близок локоток, да не укусишь, рядом дороговь – да не укупишь... Он – государь, я же холоп егов... Он и свояка-то, не промедля, отдаст палачу в руки, коли почует дерзость и тайный умысел; и все злато не поможет опальному... Уж с каких плечей не шапки, но головы летели. Не мне чета... Мать-мать, иль я братца не люблю? Он моей души вожата?й, – открылся вдруг Любим, и голос его предательски дрогнул. Любим порывисто отвернулся от поветных ворот, куда отступила мать, чтобы отрезать сыну пути. Зачем оправдывался? Ведь ни одному слову не поверила старенькая... «Все, ни звука больше, буду молчать, как тараруй», – решил стремянный.
На воле разредило, разогнало свинцовый туск, в небесных проталинах налилось шелковой голубени, и солнце хоть и не поднялось высоконько, но с его пронзительной сочной, оранжевой мякоти уже истекал лимонный сок, разбавляя хмельную синеву. В иордани над самой головою, высматривая что-то в слободке, кружил ястреб-карагуй, порою лениво взмахивал крылами, вновь опираясь на воздушные токи. В затеньях, в отрогах сугробов, в застрехах изб скопилась черничная темь; снега, уже подтаяв с исподу, сахарно зернились и слепили глаза. Череп дороги, набитый коньими копытами и санным полозом, словно бы хрустел под ногою... Эх, день-то какой праздничный, весенний, и все подугорье до самой реки будто трапезный стол, убранный крахмальной скатертью. Выбрал же сатанин угодник такое время, когда и птицу-то жалко забить; а тут блаженному, предстателю пред Господом, приготовляют петлю.
А может, Христос самолично с таким торжеством встречает у своих Покоев долгожданного сына?
Любим молчал, старался не смотреть в сторону кабака; в прогал меж изб, за репищами виднелся