крайний столб виселицы. Что-то мешкали там, бирюч не хлопал вощагою в тулумбас, не сзывал слобожан на казнь. Из соседской избы Личютиных вышла женщина, перекрестилась на восток, где плавилось апрельское солнце. Не Олисава ли это? Степенная, широкая в плечах молодуха в распашной шубейке, подбитой белками, и в шапке-столбунце из пыжика, надвинутой по самые брови, свернула из заулка к детинцу. Рядом семенил мальчонка в пестрой малице из неблюя; мать пыталась прихватить его за ручку, но сынишка, лобастый, деловой такой, дернулся плечом, заложил ладони за спину, как мужик. Поравнявшись со взвозом соседей, Олисава сронила взгляд под ноги. Черные брови были как два серпа, и под ними скопились глухие сумерки. Мальчишка вскинул лицо, белозубо, открыто улыбнулся; нос тяпушкою забавно взморщился... Кого-то напоминает сколотыш?
– С кем парня-то нажила? – глухо спросил Любим, понизив голос. Неотрывно смотрел в спину молодицы, словно бы вязал взглядом ноги. Подол темного сарафана полоскался в снегах. «Ну, оглянись же!» – взмолился вдруг. Худо слышал, что говорила мать: «От ветра, говорит, надуло. Бог, говорит, пособил. Пошла в баню – и надуло... Атаман растет. Палец в рот не клади, такой находальник. А уж работник, ой-ей! Все к рукам льнет...»
– Как назвали-то?
– Василей... Ваской кликать... Разбойник, отпетая головушка, – протянула Улита Егоровна, невольно улыбаясь, словно бы поверяла о досужем человеке.
«Вишь вот... Кто-то и оследился. Не бывает река без рыбака. Ладно помешал мутовкой в квашне», – расплывчиво подумал Любим, и Олисава тут же выпала из памяти. У Любима смута в груди, тоска скрутилась под сердцем. Ужалили давешние материны слова змеей-медянкой, и укусы те заскорбели язвами... Де, прокляну, и умрешь проклятущим... Стыдно на душе, неотзывисто, и слободка, даже в праздничных весенних своих лопатинках, совсем чужа Любиму, хоть и щемит глаза от крупитчатых распалившихся снегов.
...Чего томишься, служивый? Какая печаль тебя точит, что и родная сторона кажется тюремной застенкой? Ты – царев стремянный, и тебе нужда иметь два сердца, и оба каменных. А ты разжидился, как пустоварные житенные щи.
...Да ведь братца теряю нынче, люди доб-ры-е-е! Не саньми стерет несчастного, не в воде утопнет, не в ямке под выворотнем околеет, не цинга-скорбут выпьет, не лихоманка затрясет (все это ладно бы, знать, судьба), – но удавка палача пережмет страдальцу горло, как распоследнему побродяжке, и вынет жизнь.
Брата Минейки нынче не станет; блаженный Феодор помирает в родном куту, но без святого причастия, как проклятый язычник. Юрод-мученик отплывает в мир иной, откуда никто еще не возвращался, и снега укроют костье его, как погребальная плащаница.
Тут возле земской избы наконец-то ударили в тулумбасы. От рогаток, от таможенных амбаров, от слободских клетей, из детинца потянулся служивый люд и работный, поморяне-ушкуйники и церковный причт, нищие из бобыльих изобок и преклонных лет старухи с батожьем, и совсем младенцы, сделавшие летось первый шаг... А им-то, мальцам, закоим такая наука? Наснится ночью страх Божий, и будут плакать безутешно, будоража всю избу. А для памяти сокровенной тащат их молодки, для путевого ладейного фонаря, который бы светил безотказно посреди житейских пучин, чтобы горестная ноша, коли и упадет на горбину, не казалась неподъемной; ведь Христос помирал в далеких палестинах, в иудейских землях среди корыстного народа, не узнавшего земного Бога; а тут страдальцем свой печищанин, и вот на какие благодатные вышины вознесся, плоть превозмог и отказался от нее, как от изношенного тряпья.
...Мезенская повитуха принимала дите в бане на свет Божий; слободская старуха байкала его в зыбке, сунув в рот хлебную жамку иль коровий сосок; чтимая поморская ворожея отымала наговорами от стени; с мезенскими детками игрался в подугорье, с има же и в няше колготился, поджидая прилива, чтобы острогою бить серебряную рыбу-семгу...
Говорят-де, чудес на свете не бывает. А разве не чудо, что свой слобожанин, монах и юрод, допек до печенок самого государя; сказывают-де, от речей блаженного бела света невзвидел царь и, чтобы совесть не терзала, решил известь блаженного. С глаз подале – из сердца вон; ежли совесть не подживлять скорбными мыслями, она едва пышкает, не тревожа души, а то и вовсе со временем истлеет, как ветошка.
– ...Мать, ты не ходи туда, – вдруг сдавленно попросил Любим. – Не рви сердца. Ты-то ежли помрешь, дак я куда? – вдруг открылся стремянный и понял, откуда непродышливая горечь в горле, будто наелся окуневой ксени.
– Куда-куда... на кудыкину гору, – ворчливо ответила Улита Егоровна и, сгорбатясь, спустилась со взвоза и стала крохотной средь снегов, как карла. И Любим потянулся следом. Он – служивый, его место на торжище, подле палачевской стулки; не явись-ка на казнь – кликнет тайный подметник «слово и дело».
...Народ стекся. Ждали лишь воеводу.
– Казнишь юрода – уйду в пустынь, – грозится Евдокия Ильинишна, едва поспевая за благоверным. В темно-синем зипуне и в собольей шапке с заломом, валкий в ходьбе, коренастый, Цехановецкий, будто сенная копна, застит жене весь белый свет, и слова ее гневные, кинутные, в спину мужа осыпаются, как труха. У воеводы на лосином широком поясе лядунки с огневым припасом, на боку кривая янычарская сабля – чертит по снежному насту. Будто на рать собрался. Бояроня чувствует себя собачонкой и оттого еще более несчастна. Лицо бледно, как холстинка, и в тусклых глазах само страдание. – Ты не муж мне нынче... Ты не лапоть и не сапог, хоть и задрал голову. Ты вовсе сбился с пути. Как жить-то дальше станешь без души?..
– Проживу. Не твоя забота...
– Такие вот и Царя Небесного сгубили... Не могу более с тобою. Пострижусь в монастырь...
– По мне, хоть к черту на куличики, хоть в пролубь с головою. Локтем перекрещусь. За жизнь-то осточертела, – рубит сплеча воевода. Щекастое багровое лицо в грубых, заветренных складках, будто натерто кирпичом, и свинцовые глазки – как пули, нет в них ни капли жалости. Думает под скрип пимов: блудят, скоты, и ревут, блудят и стонут, чтобы все жалели их... И доколе царь не прижучит?
С яростью на сердце и взошел на дощатый рундук, сшитый на скорую руку, где уж дожидались полуголова и подьячий Иглин. С той же злобою кинул Елагину:
– Чего волынку тянете? Тащите вора!..
Безносый заплечный мастер, стоявший у виселицы, понимающе ухмыльнулся. Воевода брезгливо дернул усом и отвернулся. Из острожка стрельцы вывели юрода; его вроде бы ожидали давно, а он появился в распахнутых воротах как-то вдруг. Стрелецкая вахта, расставленная по обе стороны дороги, вскинула топорки на плечо. На слепящем бело-голубом снегу юрод казался черным, как арап; словно из аравийских земель привезли чуженина, чтобы вздернуть его о край Студеного моря. Словно бы самого Христа притянули из неведомых палестин, чтобы вновь распять в поучение, но уже в северной стране. Феодор был наг и бос, лишь усохшие чресла прикрывал клин грязного портища. Верижные цепи опоясывали блаженного, как сонные черные змеи, литой крест будто впаялся в грудину. Феодор едва переставлял ноги, и скрип морозного снега под плюснами отдавался в сердце каждого слобожанина суеверным ужасом. Стрельцы тащились позади, потупив головы, и без особой нужды подпихивали юрода ратовищами бердышей, словно бы за каждый тычок им платили добавочных денег. Народ качнулся навстречу и замер, как ослепленный, жадно обирая мученика взглядом. Юрод приблизился; на лице его светилась безмятежная счастливая улыбка. Он скашлянул сухо и сплюнул в снег кровавым сгустком. Реденькие волосенки и неряшливый ком бороды были густо присыпаны инеем; так поседател сердешный в юзах. Феодор стал белым, как псец, и оттого глаза светились особенной радостной голубизною...
Тут подул морянин. Четыре петли на виселице закачались вразнобой. Юрод встал под крайней веревкой, взглянул наверх, натянув шею. Каждый мосолик обреченно выпирал на испитом, безмясом теле, можно было и ребра пересчитать; грешно и страшно было смотреть на юрода. Многие бабы тут же и отвернулись, крестясь. Палач подкатил березовый комелек, вскарабкался, содрал с головы чермный колпак и деловито примерился, глуповато вытаращив глаза. Взгляды их скрестились, и Ивашко Светеныш подмигнул блаженному, высунул толстый заплесневелый язык. Елагин с рундука зачитал вины Феодора Мезенца: де, от веры православной отстал, еретик, де, хульные слова на государя клеплет и народ Божий мутит, де, к увещеваниям глух и архирейского слова не слышит, так далеко сблудил, сатаненок...
– Вешай вора... Чего волынить! – торопил воевода назло жене. Палач, не дожидаясь, пока-то взберется