Воевода терпеливо переждал, пока накричатся монахи, придумывал расправу над затейщиком бунта. Хоть царь и приказывал ведомых воров прислать на Москву для следствия, но Мещеринову жалко было выпускать архимарита из своих рук; и сейчас мысленно, ссылаясь на трудности пути, решал, иль сразу казни предать атамана, кишки вынуть и развесить по деревьям, иль погодить до весны, потиху мучить и через то сыскать для себя выгоды за долгое напрасное сидение на острову и великие протори...
«Ты-ты-ты... затоковал глухарь. Поди, ополоснися лучше, как обрызган невинной кровью от макушки до пят. И под носом-то кровавые сосули обери...»
Феоктист невольно схватился за бороду, обмахнул усы. Никанор засмеялся глумливо, но тут же пресек себя; лицо его с приросшими к скульям щеками, обметанное длинной жидкой волоснею, как-то враз изменилось, глаза выбелились, потрескались, как старая слюдяная пласть, а дольные глубокие морщины принакрылись пеплом. Монах сам на себя озлился, что поддался разговорам, столь напрасных слов выблевал накануне смерти и этим как бы прощенье себе вымаливал. Он сразу забыл, что говорил прежде, изменщик Феоктист вдруг пропал с глаз, в том месте лишь осталась головешка, да струился скверного запаха дымок. Воевода торчал возле санок, широко разоставя ноги в камусных расшитых пимах, за полами собольей шубы угадывались туго набитые черева; от воеводы гнусно пахло перегаром, зверем и похотью. Архимарит смерил взглядом злодея, сказал глухо, непримиримо, отрубая пути к спасению:
«Что ты, щаный горшок, расщеперился, как баба в схватках. Чорта рожаешь или муку лютую мне сгадываешь? Так я казни твоей не боюся. Мне за радость станет немилость твоя. В наши дни, когда от неправд и насилия царя, этого чорта рогатого, стонет не только великая соборная церковь, но и весь русский народ, жить на свете грешно. Пострадаем купно, а вас дьявол к себе приберет...».
«Так принесешь ли повинную государю? Последнее мое слово...»
«Нет! – твердо отказался Никанор. – Нет – и весь сказ... Ваш царь – пособитель первый сатане, он за единое слово правды языки режет и руки, и ноги отсекает, в заточение невозвратно посылает, забыв смертный час, аки безсмертен, не чая суда Божьего. Забыл, раскольник треклятый, что душа-то его в моей горсти... Убивай, злодей! Скорей убивай! И как воспарю в небеси, так душу-то его пресквернейшую и скину в тартарары. Только и крикну: ле-ти-и в объятья к дьяволу, там тебе место. Тут, глядишь, и ты за ним поспеешь на вечные муки!»
Никанор торжествующе засмеялся; почувствовал, что достал воеводу до печенок. И внутренне напрягся, горячо возопил Исусову молитву; собрался встать с дровенок, чтобы грудью встретить смерть. Вот она, за плечом, жарко дышит в шею, и от того немилостивого дыхания овлажнилась, вспотела шкура, потекло под лопатки.
Архимарит ворохнулся, будто бы норовил ухватить воеводу за полы шубы и опрокинуть на себя; Мещеринов невольно подался навстречу, нашаривая на поясе саблю. Ее не оказалось, а нож в кобуре сидел глубоко, туго, и пальцы оскользнули с черена. Любим, до того стоявший молча, невольно придвинулся, остерег:
«Но-но...»
Любим вдруг понял глубину таинственных слов Никанора и испугался за жизнь государя. Он услышал, как тонко звенькнуло в глухом небе, и тонкий серебристый звук потек над морем к Летнему берегу и дальше на Москву. Словно бы струна небесной скрипки ойкнула, лопнув от напряжения под рукою небесного скрыпотчика.
«Что но? Что но?!» – вскричал воевода, отвлекшись от архимарита, шагнул, чуть не наступил на него, споткнулся о дровенки, и то раздражение, что с великим трудом сдерживал, выплеснулось, как из бражного лагуна.
«Говорю, не трогай старца. Пакши-ти прибери, не распускай. Расповадился махаться. А то останется от тебя не „но“, а толокно, пим дырявый».
«Я тебе погрожусь! – засуетился воевода. – Забыл, над кем голову задрал? Я тебе так „нокну“ промеж глаз, выб... воровского притона слуга, сразу рог выскочит. Эй, ребята, берите его в вязки, после рассудим».
Подскочили стрельцы, решительно завели Любиму руки за спину; стремянный, опомнясь, не трепыхался. Под горячую руку и голову не долго потерять. И чего взъелся, право? какая злая муха укусила? Думал в баенку нынче сбродить, да поганую шкуру выпарить, а тут как бес в ребро толкнул и последний ум забрал.
Мещеринов снова обернулся к архимариту. Тот вдруг поманил пальцем.
«Нагнись-ка, что шепну...»
Воевода принагнулся, присбив на левое ухо лисий треух, и Никанор плюнул Мещеринову в глаза горьким сгустком.
«Ах, сучий сын... Да я сейчас тебя враз до печенок...»
Он пошарил безумным взглядом по стрелецкой ватаге, выхватил у ближнего саблю из тугого влагалища и с хеканьем, из-за плеча, со свистом разрубил архимарита наполы. Столько и мучился Никанор, и счастливая душа его мигом отправилась на Москву. Стрельцы остолбенели. Феоктист перекрестился, поклонился низко, спустился с крыльца и поцеловал убиенного в уста. Ничто не дрогнуло в его почерневшем лице. Брусеничная скуфейка высилась на голове, как сгусток спекшейся крови. А воевода озирался бычьими глазами, искал, кого бы еще поддеть на саблю, словно бы ему мало было смертей и он скучал по новой жертве.
Вот она, едва дрожит на волоске чужая жизнь, готовая упасть к ногам. Чего медлишь, полковник?
Любим горбился перед толпою стрельцов с круто заломленными руками, изношенный донельзя кафтан распахнулся, из-под черной от грязи рубахи выпирали крутые лемеха ознобленных ключиц и голубовато- серая наковальня широкой груди с крохотным оловянным крестиком на засаленном кожаном гайтане.
Тут ужом подскочил к воеводе Евтюшка, что-то тихо подсказал.
«Обшарьте злодея», – велел Мещеринов.
Любима обыскали, нашли подметное хульное письмо пустозерского сидельца Аввакума, о коем уж давно позабылось...
Глава шестая
Никанора никто бы не смог разглядеть с земли человечьим взглядом, зато он видел под собою всю Русь, убеленную снегами. Он прощался с православной отчиной, скрутив ее великие просторы в тугой свиток и поместив в себя, чтобы на вечную память отнести в горний Иерусалим. Никанор летел в Саввино-Сторожевский монастырь, на свою родину, чтобы невидимо постоять у мощей святого недремного старца, облобызать престол, возле которого столько лет верно служил Христу, ни на единую букву «аз» не отступая от его заветов. Бывало, сколько ночей они стаивали в алтаре с государем, безмолвно размышляя о вышнем, обирая оплывающие восковые свечи. Так вот и жизнь истаяла. Сын духовный, заплутав, убил своего отца.
Зима выставила мосты через реки и ручьи, и протянулись дороги во все концы державы. По ним ползли обозы, спешили паломники, брели калики перехожие и нищие погорельцы, волоклись молельники в ближайшую церкву, скакали царевы гонцы, вытаивались из лесу из потайных схоронов припухшие бродяги с дубьем, куда-то в сторону свейского рубежа попадали конные драгуны, и только мужики-христиане, пока не расчуяв грядущего вселенского горя и смрадного дыхания близкого антихриста, не собирались в ватаги в помощь соловецким страдальцам... Ох-хо-хо, бедолаги вы мои, сироты несчастные. Опомнитесь когда ли, а уж поздно станет, обратают дьяволи слуги вязками, встанут под окнами и у дверей, – и не вздохнуть, пожалел Никанор безмолвный люд. Как бы не насидеться вам без Бога. Кинет вас Господь, совсем кинет за лень вашу и боязнь.
... Но чу! Что за робкие кудреватые дымки встают из безлюдных диких мест? Это куда пробирается через лесные заснеженные распадки вон тот человеченко на лыжах и с торбою на горбе? Вон и баба украдкою спешит из деревни на росстань к тропе, пока все спят. Нет-нет, Никанор, даже и твоей зоркой грустной душе не разглядеть в суземках, в дикой тайболе, у леших озер и в распадках новые кушные кельи, крохотные выселки в две-три изобки, скиты, потайные погосты и печища, куда тонким, но неиссякающим ручейком стекаются ревнители древнего благочестия, бегущие от государева раскола.
На третий день душа Никанора прилетела в престольную, миновала все преграды Дворца, его многую сторожу и встала на пороге опочивальни. Государь увидел бывого духовника и, доставая безвольную руку из-под волчьей полсти, потянулся с кресла к двери и страшно так закричал: «Отпусти меня, от-пус-ти!»