немилостиво ломает человека. Полежал с закрытыми глазами, слушая, как дождь полощет в стены и ветер гундит в трубе, и дрему будто рукой сняло. Помаялся, сел, сронив тяжелые узловатые руки на колени, будто клешни. Воистину рак-каркун: чего упираюсь, чего пятюсь задом от смерти, чего страшусь? иль, как и собинного друга, и меня подстерегают за небесной твердью неисповедимые страсти, когда земные горести покажутся за радость и благо? Ой, давно ждут меня болящие у крыльца, а я расселся на постели, как старый пень...
Да то и огрузнул, христовенькие, что лихо окаянному руку вздынуть и головой шевельнуть. Такая немощь приступает к человеку на исходе десятой седьмицы, когда и самое малое дельце кажется за великий труд. Не про меня ли сказано мудрыми? де, люди, сильно предающиеся житейским попечениям, подобны откормленным птицам; имея крылья, влачатся по земле.
... Не взлетаю, да и не хочу?
... Эй, батько, воспрянь духом, или чуешь впереди новую туту и нужу, и нескончание скорбей? Утешься вестью: сказывают, молодой-то государь повадился ездить на Истру-реку в Новый Иерусалим, днюет там и ночует, и тетка егова, Татьяна Михайловна, с ним неотступно. Может, надует юноше правды про тебя? Вон и Шушеру помиловали, притащили из Каргополя на Москву, приютили во Дворце, а значит, каким-то боком то доброе расположение должно бы перекинуться и на тебя... .
Все так, сердешные мои заступленники, но до коей поры ждать милостей? Когда уж меня не станет на свете? тогда-то и спохватитесь, и зарыдаете, как небесные страннички, а я Тамотки по вас печалиться стану... Жаль государыня Марья Ильинишна рано сошла в ямку, она бы, любя меня, умолила сына Федора не оставлять Отца своего крестного во гноище. Не я ли хранил цареву семью, заступал за нее пред Господом, просил милостей, пас на земле-матери от всех напастей, стерег от бесов... Эх, уморили матушку преж лет врачи-костельники да домашние завистники, что давно невзлюбили Милославских за их простоту и худородность. И-эх, завистники, что с вас взять? кормитесь даровым хлебушком с чужого стола, а все желаете медка да наливных яблочков.
Ведь матушка-царица добрая рожальница была, воистину матерь всех матерей, дитешонки так и выпадали из нее, как спелые плоды с яблоневого древа, лишь подхватывай; здорова была душою, мягка сердцем, понятлива умом и неиссекновенна плотью. А померла от родин. Знать, секундина, детское место крепко прильнуло к матице, отстать не могло. Тянули, да сердито, и вызвали кровотечу. А надо-то было, возвратив государыне силы, напоив ее калганом и амбромускусом, мелко натертым в вино, после взять руты, шандры, божьего древа, чернобыля, всех по горсти, и те травы истолочь в ступе, вложить в горшок, запечатать и варить час, чтобы воды выкипело до половины. Потом же сделать у того горшка сверху дырку, и в ту дырку влить лилейного масла ложек десять, и посадить жену на стулец, и тот горшок под нее поставить, и трубку в тот горшок одним концом опустить, а другим вложить в тайный уд, чтобы пар из того горшка шел до матицы внутрь. А коли пар иссякнет, вновь подложить угольев горячих и сделать жар, пуская в матицу, а сидеть нужно над горшком с час, окутавшись во всех сторон, и такое лекарство лучшее из всех...
... Эй, патриарх-самохвальник, и неуж полагаешь, что лекари-иноземцы тебя дурнее и хуже знают «Травник Любчанина»? Столько твоего и умения, Никон, что заучил из книги рецепт; но ни разу же не бабил ты жонок, не принимал у родильниц младенцев и даже не видал, как мучаются повитухи, доставая у стельной бабы ребенка. А вдруг тебе, патриарх, прилучится беременную порознить, не падешь ли ты духом? А журить других у тебя хватает смелости, похвалебщик!
– И никакой я не похвалебщик, – пробурчал Никон, толкуя сам с собою. – И никого учить не беруся, не такой уж я дока и многознатец, чтобы лезть с непрошеным советом. Но так думно мне, дураку, что Ильинишну столкнули в ямку прежь времен. Может, так помстилось, сидя взаперти, так уж простите, Бога ради, кого обидел напраслиной... А подумать, дак сколько раз пытались и меня свести со света дворцовые чаровники?
Никон постучал в пол колотушкой; под ним была больничная камора, оттуда глухо доносились голоса. Поднялся больничный монах Зосима; патриарх велел посылать к нему страждущих... Одни уж давно бродили на прием, других только что пригнала нужда. Зашел в келью крестьянин с резаной раной: тесал мужик баклушу и отрубил себе пясть; другой – упал с воза с сеном и сломал ногу в лодыжке. Мужик был горячий, ерестливый, зараженный на работу, не давал ноге срастись, постоянно бередил, из-под лубка сочилась кровь...
Старой бабе Никон накинул рожки на пузье, унимая застарелую пупочную грыжу; надсадилась женка у печи, волоча ухватом корчаги с пойлом для скотины. Косоглазой девке уже третий раз мял спину и плечи, добывал кулаками хрящики; у несчастной стал расти горбик. Отчитал икотницу, прыская в лицо с венчика святой богоявленской водицей. Еще у одной посадской вековухи залепил пластырями вулканы на ляжках: та стыдливо ойкала и густо багровела, высоко задирая сарафан и поняву, прикрывала тайное место ладонью. Девочке лет четырех, пришедшей с молодой сдобной мамкой, давал снадобья от грудной жабы...
Потом старой бабке жаловал три деньги, отправил домой. Косоглазой девке подал милостыней пять алтын, а икотнице и спелой мамке с дочкою – по десять алтын. Еще поднес по чарке фряжского сладкого винца и сам пригубил, поглаживая ребенка по кудрявой головенке. Никон вдруг слезливо расчувствовался и снова вспомнил своих незажившихся детей и жену, скончавшуюся в монастыре. ... Ой, не дай Господи болеть в таких летах.
«Ты ее почаще выгуливай по лузьям, где рамон-трава растет, да лесным опушкам, где яловень и молодые сосенки, – советовал Никон дородной молодухе с выступистой грудью и сеевом рыжих веснушек на губастом лице. Та щурила зеленые хмельные глаза и заискивающе кивала. – Да не давай угарывать в дому, продухи открывай, да почище прибирай в изобке, не ленися, да сквозняков не делай и тухлого в доме не заводи. Любите рыбу квасить да мясо парить до синих мух, и тогда тяжелый дух опускается в утробу и желтую желчь возмущает, подымается к горлу. Да свечки не забывай ставить святым угодникам, они всегда придут на помощь; молися Феодосию Печерскому, Сергию Радонежскому и святым соловецким Зосиме и Савватию».
Никон еще пригубил вина, не пожалел и бабам, прежде чем продолжить совет:
«А еще угождайте, не перечьте святым угодникам Николаю чудотворцу, святому Пантелеймону- целителю, Косме и Дамиану; да молитеся Фролу и Лавру, преподобному Моисею Мурину и святомученику Киприану, он душу лечит. Беременных охраняет Федоровская Божья Матерь, грыжу лечит великомученик Артемий, оспу – святой Конон, блудную страсть Иоанн многострадалец, боли в животе – отроки Ананий, Азарий и Мисаил...
Хочешь, Феклушка, дочери пособить, а она у тебя ишь какая красавица, то поменьше тешь утробу свою. Вон разносит тебя. Иль поесть любишь?»
«Люблю, батюшка», – покорно согласилась женка и задорно стрельнула бесстыжими глазами.
«От обжорства, Феклинья, многие недуги оборяют, спаса от них не станет. Поначалу ноги остамеют, будут тебе, что стулцы, брюхо огрузнет, а после и руки начнут трястись, щеки обвиснут, глаза заплывут жиром, как у свиньи, и ослепнут, голову, как обручами, стянет болью, желудок опустится, и ничего ты в жизни не захочешь и не заможешь больше, а только есть, есть, есть. Поняла меня, баба?..»
«Как не понять... Прости меня, грешную», – Феклушка упала пред святителем на колени, пудовые груди легли на кожаные ступни монаха.
Никон окатил Феклушку, легонько пехнул в темя:
«Ступай... Да блюди, что я сказал. А девочку приводи...»
В пятом часу ночи вдруг притащил свою жену посадский дьячок Никита Исаков. До утра, говорит, ждать не могу, бабу сердце томит, вот-вот лопнет. Жена Фелицата, худенькая, смуглая с лица, как галчонок, востроносенькая, цветастый повойник туго обтянул головенку, отчего хрящеватые тонкие уши торчат, как ручки у глечика. Под белесыми тупыми глазами страдальческая синь. Порог переступила осторожно, валко, как утица, живот в келью перенесла бережно, ласково сложила вялые ручонки поверх зипуна, как бы унимая в матнице хлопотливое дитя. Ползет бочком, абы попкой, где искать спасения?
«Ты ошибся, Никита... Жену-то к бабке пора на разродку. Вот-вот рассупонится. Иль глаз у тебя нет, ко мне-то волок?»
Дьячок, тощий, как дрын, голова в притолоку, гугнил у порога, боясь переступить в келью: знал,