– И не ждите. Баш на баш. Поменяли рысь на ведмедя. С вашей рыси уже шкура снята, на распялках вялится, а наш медведко от рогатины прочь бежит на рысях. Он не такой дурак. Сказывал: с вами, де, знатися не хочу.
И беспричинно засмеялся Никанор, и глаза его расскочились: один – на восток, другой – на запад. И этого рассеянного зловещего взгляда вдруг испугался поп Кирилл.
Часть третья
Глава первая
И-эх! и вновь стемнилось над Русью, как при татарском полоне: ни зги не видать, ни просяного зернушка света, что рассеял бы мороку, поблазнил верным путем. Протяня руку, далеко ли убредешь, христовенький? Слепой слепого аще сведет в яму. Вот и лодейный Аввакумов фонарь едва тлеет в заволочной стране средь погребальных снегов. Ой, худо махать руками, коль стянуты на горбине.
... Вроде и свой, истый русак на государевой стулке, и в священных писаниях силен, и чужим языкам навычен, и плакать любит над Святой книгою, но вдруг оказался горше турецкого султана, подпятившего под агарянскую веру второй Рим.
И над третьим Римом оказался свой костровщик, что назвался Тишайшим.
Нынче от Терема вдруг помашут над престольной пуком сосновой лучины, нащепанной внове и хорошо просушенной в Разбойном приказе, и тут под Кремлем тревожно полыхнет костер, пеленою жуткого кровавого света окутывая присмиревшие посады и Скородом, заставляя пригнуть гордую боярскую выю, дерзко хлопочущую о старине.
В Москве кликнулось, а во всех засторонках Руси аукнулось.
... Давно ли скитался по Белому городу юрод Федор Мезенец, а, сказывают, уже повешен в Окладниковой слободке у моря Студеного. Нынче бродит меж дворов Аввакумово горькое поминанье по страдальцу, доставленное тайком в бердыше Михаилы Машигина, стрельца: перебеленная во многие списки в хоромах боярыни Морозовой, перекидывается памятка от изобки к изобке.
«... Добро, он уже скончал свой подвиг, как-то мы еще до пристанища доедем. Во глубине еще плывем, берегу не видать: грести надобя прилежно, чтоб здорово за дружиною в пристанище достигнуть. Братцы, не станем много спать: дьявол около темниц наших бодро ходит, хочется ему нас гораздо, да силен Христос и нас уже не покинет. Дьявол – какая диковина, чево ево боятца! Бояться подобает Бога и заповеди его соблюдать, так и мы со Христом ладно до пристанища доедем!»
Еще не распаля пещь Ваалову, чтобы испечь сладкие Христовы хлебцы, но загодя наготовив костры дров, послали на Мезени первую овцу на заклание, а другим днем на той же перекладине, в ту же петлю всунули нечестивые Луку Лаврентьевича, московского сапожника. Смирен был нравом христовенький: говорил, как плакал. Когда вопросил его перед казнью новый Пилат: де, как ты, мужик, крестишься, он ответил: «Как батюшко мой, Аввакум».
Но, знать, милосердными, слишком скорыми казались те муки Тишайшему. И велел так выпугать народишко, чтобы застонала в отчаянии Русь, а после бы пала в обморок, не чая и выплыть из того долгого горестного оцепенения.
И вот дворецкого боярина Салтыкова, некого Исайю, сожгли. Юрода Афанасия спалили в срубе у Кремля, а пепел срыли в Воскресенский ров. Юрода Киприяна Нагого, что наследника насулил великому государю, заточили в Пустозерске. На Коле рассекли напятеро соловецкого старца Иону. В Киеве сожгли старца Иллариона. В Нижнем одного сожгли, а в Казани тридцать человек. В Холмогорах спалили юродивого Ивана; во Владимире предали огню шестерых. В Печенге сожгли Ивана Красулина. На Болоте обезглавили соловецкого дьячка Ивана Захарова.
... И все на одном году.
Царь принялся из народа муку толочь, лишив его внешней воли. Замкнулся смерд в себе и стал пестовать свободу в душе сокровенной.
... Нощию-то, де, вставай, матушка, не ленись на молитву, наказывал Аввакум еще до отсылки на Мезень. Де, не людям себя приказывай будить, но сама воспрянь ото сна, вздохни с восклицанием и скажи: «Господи, согрешила, окаянная, прости!»
Да нынче и без Аввакумовых уроков не спится боярыне Морозовой, не лежится, ровно бы кто подтыкает в бока и потчует клюкою; лишь глаза замгнешь, растянясь на клеклой рогознице, кишащей гнусом, и тут под ресницы невем откуда зыбкий огонь сольется, как отражение близкого пожара, да в самое мерклое нутро зачугуневшей от бессонницы головы, и давай там нестерпимо припекать, не позволяя отдыха. И мысли скребутся, как мыши в запечке: де, как жить дале станешь, госпожина Федосья Прокопьевна, ведь бесы подступили к теремным окнам и разлеглись у дверного притвора, дожидаясь минуты. Иль в грешную еретическую церковь вернуться с покаянным поклоном, заради сына презрев страх Божий, иль на своем стоять до смертного конца, как то велит протопоп? Но и последнее – ужасы и страх, как призадумаешься в тишине опочивальни о грядущих страстях. Так и затомит ознобом живот, и потная дрожь кинется вдруг на лядвии и плюсны, и сердце обожмет стылыми обручами, и лоб осыплет мелким склизким пашеном. Подумайте сами, милостивцы: разве не страшно в костер-то взойти? Разве не дерзко?
... С ума не соступит, как палили дворецкого Исайю. Срубец собрали из тонкомера на Васильевском спуске невдали от рыбных рядов да обложили дровишки свитками бересты, древесным порохом да сосновой дранью, а после из застенки привели в цепях долговязого Исайю: в одной холщовой исподнице был и в белых же портах. Христовенький отважно держался, но глаза его были пусты и смертно слепы, будто присыпаны пеплом, голова же криво заломлена, как у больной птицы, и тонкий полуподковою рот вяло раскрыт, как черная могильная ямка.
Федосья в первых стояла возле казни, зачем-то жадно ловила взгляд страдальца, вроде бы примеряя участь его на себя, ждала последних слов иль благословения, но мученик был, как стень; он бесплотно вошел внутрь, волоча за собою цепь, и когда подпалили срубец и пламя вспыхнуло с жаркой силой, то бревешки вдруг как бы расступились, разъятые невидимой рукою, просветились насквозь, как вощеная бумага, и любопытной толпе показалось искрученное муками тело Исайи и воющее, исковерканное огнем лицо с вытекающими наружу глазами.
И воп мученика до сих пор в ушах стоит.
Эх, смерть не так страшна, как те крайние минуты ожидания, пока-то Господь примет к себе несчастную душу.
Претерпевший же до конца да спасется.
Однажды спросила Морозова притаенным голосом у матушки Меланьи, что ночует в чулане под боком у Федосьи: де, что со мной деется такое худое, чему слов не сыскать? И ответила старица духовной дочери: де, беси в ограде веры норы точат истиха, а ты их поманываешь.
Вспыхнула Федосья, посчитав речи старицы за злой навет, да вовремя язык прикусила. Неча на зеркало пенять, коли рожа крива. Были, были промашки, дала сатане отступного, явила дьяволу мизинца куснуть, да едва и не погинула.
Приплелся незваный братан Федор Ртищев, царем наслан, рожком сатаниным прямо из Комнаты, чтобы умаслить сутырливую несносную бабу. Регочет да квохчет боярин, пришептывая, лоснясь широким бабьим лицом: де, Федосья, сестреница чтимая, ты только окстись щепотью хотя бы невзаболь, понарошке, а царь отобранные поместья назад вернет. Он тебя любовью своей окутает, как ангел воздусями, и сыну твоему откроется ширь во все концы. Хоть Ивану-то Глебычу не засти света любовного, пусть потчуется от жизни пряженьем да перепечами, а не гнилым сухарем. Куда толкаешь пестуна своего одинакого? (Это пригрозил, уже не стерпел гость.) Потомилась Федосья и, польстясь речами теремного шептуна, пошла к архимандриту Чудовскому Иоакиму и при митрополите Павле в крестовой палате осенила чело поганой щепотью, вроде бы признала церковные новизны. И верно: не замедлил государь, на радостях все отнятые прежде вотчины вернул, празднуя тихую победу с ближними своими. А с Федосьей вдруг худо приключилось: вернулась в домы, голову вскружило нечаянно, обнесло, черева наполнились тошнотою, словно бы стоялой болотной воды опилась в июльскую жару, и как пала, корчась, на пол, так два дня и не приходила в чувство. Очнулась, осенилась верным отеческим знаменем, и сразу будто потом пробило всю, омыло нутряным целебным жаром каждую мясинку, и как рукой сняло ту хворь.
Эх, женское сердце, что храм непокровен, до одного ветру стоит. Поддалась на льстивые уговоры