Без мужа-то жить – как хлеб без соли есть. Без мужа-то жена – как церква без купола.
Христос, прости ме... Милые, несчастные детки! Ну, да Бог простит вас. То ведомо мне. Ничем не пособлю, а этим утешу. Страшно помирать-то, ой страшно, когда батьки возле нету. Вот и Петр-апостол некогда убоялся смерти и о сем плакался горько. Но также помилован и прощен бысть...
Эк заненастило...
Третий день дождинушка полощет; снега слизнуло, и тундра опросталась. Стланик по веретьям сначала засиреневел, а после очнулся в одно утро и оделся в молодую зелень. Тепла не дивно пока; в тундряных просторах путнику легко заколеть и преставиться; но в такую непогодь в земляной засыпухе уже приветливо и можно жить.
Но вот дождь притомился, наполнил озера и речки, забусил сиротски; знать, зарядил на всю седьмицу. На небе обложник. По глинистым тропинкам острожка ручьи бегут с белыми гребнями, пенятся у стены. Выбредет Аввакум, поторчит на росстани возле своего тына, выглядывая в проем калитки, потомится в одиночестве, как подчасок, накинув на голову рогозный куль, и снова нырь в свой курятник. Пять полешков кинет в печуру, запалит, чтобы сварить немудреную выть. И пока прогорают дровишки, стоит на правиле, гнусит урок на коленях, бия лбом о земляной, покрытый вешней плесенью пол. У порога вода стоит, и какая мышка ежли и береглась в запечке иль в нижних пазьях венца во всю зиму, то нынче ушла на волю в травяную ветошь, под дымчатые крохотные березняки пожевать спелых мягких кореньев.
Кириллушка лежит на лавке, охает и вздыхает, вздымая очи горе, лень ерестливому встать; дым из печного чела ползет по изобке, сизым пологом нависает по-над полом, выедает глаза, покрывает веки красной бахромою. Бешаный трет лицо, чихает, его лоб и щеки, обычно белесые, как капустная кочерыжка, покрываются пятнами. Четками бы постегать неслуха? Да к чему томить болезного, коли бесы в полон взяли вкрутую и не хотят отпускать. «У-у», – простонал Кириллушка, свалился с лавки; вконец одолела нечисть, надо помочь страдальцу. Аввакум обернулся от правила и костяными четками перетянул бешаного по шее, по плечам, прихватил за кафтанье, поставил на колени возле себя. У Кириллушки голова неровно выстрижена, вся в рубцах, как баранья шкура. Он покорился, согласно кланяется образу, слушает, что поет протопоп, иногда гнусавит следом Исусову молитву, нещадно коверкая слова. Что-то осмысленное появляется в затравленном взгляде, ино и слеза выпадет из глаз, и по-детски разрыдается несчастный, нещадно колотясь лбом о землю.
«... Заставь дурака Богу молиться, лоб расшибет. Поди, хворый, лягь на лавку», – пожалел Аввакум. И забылся в молитве на короткое время, задумчиво созерцая небесный вертоград и лиственную сень, невдали от Христовых покоев, где хорошо бы опочнуть под пенье райских птиц. И вдруг у печи сгрохотало. Обернулся, с натугой вырываясь из сладкого виденья. Это бешаный выпил глиняную корчагу, куда сливал Аввакум ополоски и помои, куда ходили по нужде. Заторопился Кириллушка вытереть усы и бороду, да и упустил горшок на пол, расколотил черепушку. «Ах ты, Божье мне наказание! – вскричал Аввакум. – Что ж ты свинье уподобляешься? Богу помолясь, полез во хлевище, порастерял Христов образ!»
Бешаный счастливо улыбался, уставя на протопопа пустые глаза; в рыжей нечесаной бороде налипли ошметья нечистот. И вдруг заплакал, обирая кулаком слезы, как дитя: «Как ты забижаешь меня, старик. Ты меня вовсе ослабил, из ума выбил». И тут стало Кириллушку корчить, и взыграли в его утробе бесы, и завыли по-страшному, и запричитывали нутряным голосом.
«Ну, будет тебе, братец. Эк тебя вздивияло», – Аввакум оградил бешаного молитвою, помазал елеем, крепко обнял за плечи, положил на лавку, решительно притиснул к доске. Кириллушка бессмысленно таращил глаза, выгибался рыбкою, икал и плевался себе на бороду, но с места не вставал, как бы накрепко привязанный. Так ведет себя курица, если положить ее на спину и осенить крестным знаменем.
«Смотри мне, не шалуй, – пригрозил Аввакум. – Да по ладкам с рыбой не лазай, хлеба не воруй и в ушном поваренкой не болтай. Скиснет преж времен. И по стенам не расплескивай, дурак».
С таким наказом протопоп выставил на шесток щи, чтобы не запрели, приподнял сковороду, понюхал постное варево; ну и стряпня, в добром дому и поросям краше на стол подают. Да что примолвить? Еда хулы не терпит, хлебай, сердешный, что Господь послал.
... А день-то еще весь впереди. Как-то надо скоротать. Да и вестью худой самое время поделиться; вдвоем-то и непосильную ношу снесешь.
Торкнулся в дверь. Открыта. Спасибо сотнику. Очнулся, стыд заел; снял вахту от засыпухи.
Дождевая пыль сеялась на воле. От тундры тянуло болотиной, от Печоры – водою, рыбьими черевами, от ближней морошечной рады – густым духом багульника, от слободки – печным дымом.
Снял чуни, прошлепал босиком по лужам до бугра старца Епифания.
Инок выстукивал долотцем на кресте распятого Христа, сдувая толченую древесную крошку. Уже приноровился Епифаний к увечью, к сеченым перстам подогнал ремешки из нерпичьей кожи и в эти петли, как в скобы, присупонивал столярный снаряд. Монах словно бы играл деревянной киянкой, весело долбил дятлом. Умеет же Епифаний уютно устраиваться в любой норе, в невыносимых теснотах. Даже воздух в тюремке не как у Аввакума, не смердит кислым и затхлым, но жилой и живой, какой-то сладкий, пахнущий елеем, столяркою, рыбьим клеем, земляными тертыми красками и постным маслом. И сам-то Епифаний в холщовом фартуке, по-бабьи повязанном высоко под грудью, с морщиноватым рыхлым лицом, с круглыми очёчками на глазах, прикрывающими розовую трахому на веках от печного дыма и вечной мокрети, висящей в воздухе, – домовитый, важливый, уютный повадками хозяин и на погляд.
Свое заделье сразу присдвинул, освободил гостю край лавки. Достал из-за запечка бурак квасу, налил в деревянную братину, выскобленную из осины своей же рукою, подсунул под ноги гостю скамеечку, плетенную из ивы. Рукодельный, чего там... Ой, да разве сыщешь на миру то горе, которое сможет ущучить русского монаха, истового Христова жениха, который вроде бы и презрел девство и смерть, но в каждой обыденной мелочи в сей бренной жизни сыскивает своей радости и тем украшивает свою любовь к Господу, как и сама-то церковь православная убирается в серебро и злато, надевает на себя сияющие венцы, чтобы этими красотами петь хвалебную песнь Сладчайшему. Так возвышенно подумал Аввакум, скоро забывая былое утреннее удручение, с каким бежал к старцу, расплескивая пенящиеся лужи на осклизлом, обмыленном дворе острожка.
Аввакум попросил у старца благословения, они крепко обнялись и поцеловались, словно не видались вечность. Протопоп, разглядывая оснастку на культе Епифания, смутил того, и монах сбросил кожаные опутенки, покрыл сеченую пясть кожаным клобучком, словно бы надел его на голову вольного сокола.
– Ловок ты, однако, ло-вок, – уж в который раз отметил Аввакум.
Старец смутился.
– Ты бы поберегся, батюшко, – прогугнил, когда их радость от встречи утихла. – Ты бы босиком не вылетывал по хлябям. Долго ли здоровье сокрушить?.. Ты пей квас-от, пей. На корочках жженых настоян, я туда душицы всякой кинул. У меня этого добра много, знашь ли ты...
Епифаний кивнул на стены, где были развешаны еще с прошлого лета пучки и венички сушеной травички, притащенной к стрелецкой вахте сердобольными пустозерскими бабами. Он, монах соловецкий, ко всем навстречу с добрым сердцем, он гневливого слова никогда не бросил в упрек, а уж коли когда обидят невмочь строптивцы, то лишь поплачет пред иконою в одиночестве, моля милости досадителю...
Протопоп с трудом разобрал слова старца, скорее догадался, о чем речь. Неожиданная зависть кольнула Аввакума.
– А закоим?..
– О чем ты? – промычал Епифаний, приложился к корчику с квасом, обжигая рот шипучей прохладой; почувствовал, как ощекотало корень резаного языка, и он, омытый густой хлебной влагою, вздрогнул и вдруг стал быстро расти.
– А закоим здоровье-то? Пора уж собороваться, а мы всё просвирки затеваем, тесто ставим.
И только тут до Аввакума дошло, что Епифаний заговорил.
– Ну-ко, покажь! – залез толстым пальцем иноку в рот, пощупал язык. Хоть и тупенький, правда, лишь мясистый обмысок, но как-то странно выкруглился в горбушку, словно бы завершился весь. – Чудо и диво... Диво и чудо! Кабы не знать, что Дамаскину Иоанну по трех дней рука приросла, не поверил бы. Маловеры-то решат: де, палач режет плохо.
Епифаний засмеялся в ответ, лучики веселых морщинок сбежались вокруг глаз.