поставили оружную вахту.
Сестра Евдокия спустилась в челядинную сама, чуждаясь прикосновения еретиков.
Глава четвертая
... Плачь, замятель, вопи, снеговей, отпевай, вьюга, на всю Русь сокрушенных страдников, пеленай в белоснежные холсты еще живых, но уже погребенных.
... Ах, где бы сыскать тех волшебных словес, чтобы как бальзам окутали огняные раны, облили елеем пылающие струпья и загасили боль.
... У плахи-то на миру инок Епифаний еще держался. Елозя по снегу, собрал свои кургузые пальцы, натыкаясь головою на пимки палача, положил за пазуху, чуя щекотное, плывучее тепло от живой, но скоро меркнущей плоти, проливающей по страдальцу кровавые слезы; не шатаясь, на негнучих чужих ногах побрел до своей тюремки, сквозь брусничную пелену вглядываясь в низкое мглистое небо, дожидаясь оттуда архангеловых труб. Слышал сторонне, как стрелец накидывает на дверь запоры. Опустился на лавку, достал пальцы, пересчитал уже стылые, неказистые, как осколки березовых сучьев; перекрестил несвычной левой рукою, поцеловал каждый перст, прощаясь навсегда, завернул в белую холстинку, положил на тябло под иконой... На тебе, Богородица, гостинец от великого грешника... Хотел промолвить покаянную молитву, шевельнул обрубком языка, и тут будто железным шкворнем, раскаленным в кузне, проткнули гортань и достали до самой души, пока еще безмолвной в памороке после казни, желая и ее припечь. И та боль, прожегши нутряные мяса, вдруг вскочила в руку, кинулась в сеченую пясть и, споткнувшись о пеньки перстов, немилосердно вскружила голову Епифания до тошноты. И только тут он по-собачьи с протягом взвыл и пал на земляной пол, и взялся весь огнем; опалило инока от висков до пяток, и, корчась, он забылся в беспамятстве возле лавки, желанно прощаясь с жизнью. И так трижды, моля Господа о смерти, Епифаний возвращался в память, горько плакал, и просил Спасителя взять душу к себе, и снова терял сознание.
Воистину: «Всякая плоть не похвалится перед Богом». И если она, слабосильная и нервная жидь, эта жалкая утроба не может терпеть и малой муки и просит от души не только всяких почестей и услад, но и особенного внимания, так пусть же скорее отправляется в мать – сыру землю червию на поедь. Тюремка для души, цепи каторжные для молитвенного чувства, царственное прибежище для сатаны и слуг его, пусть же скверные телеса источатся скорее, как ветхое платье...
Епифаний взлез на лавку с неукротимым желанием умереть, опустил сеченую руку вниз, с какой-то радостью наблюдая, как вытекает из него руда. Подумал: когда ли выльется вся, как пиво из дырявого жбана, а с нею источится и грешная, бесполезная жизнь. К вечеру на колобашках мерзлого пола скопилась лужица. Пришел десятник Семен, чтобы проведать узника, принес хлебца позобать, горячих штей, увидал ручеек крови, стекающий в мышиную норку под порогом, вернулся с охапкою сена и устелил пол. Пять дней, потиху иссякая, точилась руда; пять дней, возвращаясь иногда в чувство, Епифаний молил Господа о смерти и снова погружался в сладкое плывучее забвение; он с замиранием в груди, востороженно качался на лествице, как на качели, между небом и землею, рискуя сорваться в когти грающих нетопырей, пытаясь проткнуться сквозь твердь к Вышняму Престолу, но лишь с муками и болью бился темечком о невидимую дресвяную паволоку и возвращался назад. Бывалоче, в далеком детстве, также на Иванов день, качался на повети в родном дому, то ныряя головою в сумеречный проем чердачного лаза, пахнущего сеном и вениками, то больно ушибаясь загорбком о плахи наката. В голове гудели цимбалы, наигрывали накры и свирели; Епифаний открывал глаза и видел сквозь накипь на слипшихся ресницах то вязкий, пахнущий сквернами густой вар ночи, то мрелое жиденькое серенькое утро, то розовую водицу заката на полу...
В конце седьмицы Епифаний вдруг очнулся со светлой головою (будто кто-то окликнул его с улицы), но с горькой мыслью, что Бог и нынче не дает ему смерти и надо дальше нести свой крест страстей. Он промычал жалобно стрельцу и попросил взглядом обиходить язвы. Во рту все еще тлело каленое уголье, струп языка скребся о худые, уже беззубые десны. Стрелец отмыл на руке кровавые ссохшиеся печенки, нажевал из горьких окатышей лиственичной серы липкую лепешку, приложил ее к пенькам пальцев, обмотал чистой холстинкою. Епифаний взмолился мысленно, всхлипнул, уливаясь слезами, загугнил: «Господи, миленькой мой! Сладенький мой! Да почто ты терзаешь меня? Иль я такая пропащая касть, такой негодящий скверный человечишко, что ты позабыл меня на земле с неминучими страстями?.. Ну позови же, прибери к себе. Доколь мне маяться здесь? Я не могу больше терпети...»
А боль-то крутит, прямо спасу нет. Рухнешь с лавки наземь, как рогозный куль, сколько-то утишишь страдание стужею, а вскоре, как напарьей, снова засверлит руку. И куда тут деваться от безжалостного железа? куда скрыться?
... И-эх, Епифаний! Грозился до смерти стоять за правую веру, а тут от малых ран разблажился, закорчился на полу, как кликун, впал в греховное уныние, сыскивая причину столь убогого своего состояния.
«... Да это ж ты, отец наш Илия, архимарит соловецкий, виноват. Зачем прибрел однажды ко мне на Видань-остров и смутил дерзкими речами: де, возьмись, Епифаний, за перо и пиши книги на обличение царю и обращение его к истинной вере. И я книги писал во спасение царево и всего мира. И снес их царю. И царь уже дважды утомил меня немилосердною мукою и в темницу кинул гнить заживо. А ты меня, Илия, оставил в беде немилостивой. Один погибаю...»
И с тоскою всполз Епифаний на лавку, повалился на спину, а руку сеченую положил на сердце. И впал в короткое забытье. И тут подошла к нему Богородица, взяла в пригоршню сеченую ладонь и стала байкать. Епифаний хотел удержать руку Матери Небесной, но не смог поймать. Ушла. Очнулся инок, ощупал правую пясть: нет перстов.
... Но и боли же нет!
Весенняя распута палась в тундрах о ту пору, и олений путь закрылся. И лишь когда реки вскрылись, через волока и многую воду от Усть-Цильмы дошло известие в Пустозерскую слободку, что юрод Феодор Мезенец повешен, а Настасья Марковна с детьми повинились, избежали петли... Сердешный сынок духовный Феодорушко, откушал ты наконец-то Христовых хлебцев, и небесный ангел омыл вехотьком твои исстрадавшиеся плюсны, покрыл твои мозглые плечи прозрачными ризами. Не диво бы стало, кабы вознесся ты живым на небеси подобно Христу; и не отчаивайся, коли псы смердящие, эти царевы слуги, бросили твое костье на потребу лесовому зверю. Пожалей ты их, несчастных и заблудших... И Лука вот Лаврентьевич, раб Христов, едва бородой опушился, а не убоялся смерти; уж такой тихоня был прежде, слова громкого никогда не бросил, да вот не соступил с заповеданного пути.
Но вы-то, светы мои, чада мои единокровные, чего испужалися? Ведь как ни убегай от смерти, но Господь в свой час поставит под нее, и никакими молитвами не отгрестись тогда, никакими слезами не разжалобить, никакими ароматными горячими маслами не отогреть деревянеющих перстов.
Ивашко да Прошка, бедные сыны, два набольших пальца моей руки; и отрезал бы их Господь, и как больно бы стало мне, и рыдал бы ночами, тоскуя по вам, да зато бы душа моя пела, мысленно возносясь за вами сквозь тесные небесные врата. А нынче: ох да ах! Ни плетью не огреть отступников, ни словом грозным не выучить, ни жестокой эпитимьей не наставить. Так далеко спрятали меня царевы слуги, что я, червь земляной, не мог приползти к вам за триста поприщ, чтобы скоротать несчастные дни и укрепить к подвигу малые силы.
... Это все ты... ты, Настасья Марковна, несчастная трясогузка, сотворила, попустила на беду; все о других пеклась, суетилась, учила персты слагать, нищих кормила, а детей своих забыла поддержать, чтобы с радостью на виселицу пошли и заедино доброю дружиной умерли Христа ради. Зажгло утробу-то, вот и рассупонилась, горюшица; иль ослабла черевами и захотелось сдобных тех перепечей, что кидают прошакам с государевых столов? Ведь все спознала на миру, сладкое и горькое вкусила, плодильницу жаркую охичивала не по разу, накатала дитешей полную лавку; и знай же, с восходом каждого дня ничего нового не раскутаешь в сей временной жизни. Так чем же соблазнилась? какой хитрой уловки сыскала в курином уме, что и в душе наследила вдруг? Закоим зацепилась за жизнь ту грешную? Эх, кабы знатье, так доброго урока дал бы тебе батожьем в научение, абы кнутом постегал, чтобы с седьмицу на лавку сесть не могла... Вопуха, больше всех о Христе блажила, когда сытно было и хмельно, а как припекло да клюнул петух в подушки, так первой поспешила пасть в ноги еретикам и детей с пути сбила...
Прости, не наставил.