Архимарит был в рогатом клобуке, в манатье травного цвета, из-под широкого кожаного ремня вытек грузный живот; лицо же длинное, с ввалившимися щеками, струистая серая борода тщательно ухожена гребнем до прозрачных невесомых волоконец и завешивала всю грудь. Федосья не сводила взгляда с натекшего на пояс пузья, наискав на рясе желтоватое пятонышко от ушного; эта жирная клякса шевелилась от затрудненного дыханья, как темечко земляной жабы. Рот архимарита был словно черная могильная ямка, густо опушенная волоснею: она струилась по-над губами, будто истекало из утробы многое могильное червие, опутывая кипарисовый крест. Тьфу-тьфу на тебя...
Федосья Прокопьевна не ответила на лживые словеса и не сшевельнулась телом, но лежала в постелях, точно покоенка, скрестив на груди руки. Она неожиданно успокоилась и сквозь прищур глаз с какой-то насмешкою разглядывала спосыланного, как тот искручивается умом, чтобы исполнить строгий государев наказ: без лишнего шума приневолить боярыню к покаянию, принудить к поклону. Да и то сказать, дорогого стоит эта сутырщица, известная по чину и богатству на всю престольную; ее не схватить служивому за космы и не оттащить в разбойный приказ для острастки, не кинуть на кобылу под плети. Лежит колодою, а не сшевельнешь. И это бессилие начинало бесить архимарита. Он рукою колыбнул кровать, но она, дубовая, сшитая мастером на века, забывшая любовные утехи, даже не скрипнула.
– Ты бы хоть встала, дочи моя. Не простого звания человек пред тобою. От Чюдова до северного моря вся Русь ко мне с поклоном. Исповедуйся, Федосья Прокопьевна, что за порча на сердце твоем? Какой бес испроточил тебя? Ежли еретик Аввакумко тому виною, так он острижен и сдохнет скоро в земляной яме за мерзкие кощуны свои... Очнися, матушка, вернись к Богу, ко Христу нашему, коего исповедуем все мы от Верха и до самого глухого погосту. Не отплывай далеко, смирися. Больно ты крутенька стала, крестивая, все это от гордыни.
А может, от кручины, что изъела грудь твою? От того вдовства, что иссушило плоть? Вот и взыграло? Ишь, какова худенька стала, как стень. Подойди под благословение, окстись тремя персты, как завещано от древних греков, и вся хворь сплывет разом, как простуда от малинового узвара. Поверь мне, дочи, я худого не насоветую.
Архимарит поднялся на прикроватную колоду, приложился крестом к Федосьиным губам. Боярыня прянула с испугом, будто от змеи, словно растворилась ледяная скудельница, и вот христовенькая очнулась от долгого сна.
– Сгинь... кыш, бесенок гугнивый! – вскричала Федосья, окрестила архимарита древним знамением. – Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас...
Ну как такую ерестливую да поперечную возлюбить? Будь сердце хоть маков цвет, так и то свернется и почернеет от такого злого жара. Иоакима перекосило, как от зубовной боли. И понял он, что зря волокся с добрыми надеями; всякие увещевания и щедрые посулы не переменят сшедшей с ума жонки. Сбилась с круга несчастная, а теперь возьми и выправь за один любовный разговор. Такую в чепи, в колоду, как бешаную, кормить с собачьей миски, вправлять мозги бичом да плетьми, чтобы встали на место, и тогда, быть может, Христос вернется в эту ошалелую грудь.
Архимарит сошел на пол, чтобы не впасть в гнев, и уже сурово, спокойно спросил:
– Где старица Меланья? Выдай властям воруху не замедля... Иль ты прячешь ее?
– Мой дом отверст для всех. Были тут и молящие, и скорбящие, нищие и безутешные. Сидоры и Карпы, Александры и Меланьи. Разве всех упомнишь?
Думный подошел к вахте, спросил у стрельца: де, нашли ли черницу? «Весь дом перевернули, – ответил сторож. – Как в воду канула. Сбегла, поди, воруха».
У Федосьи отлегло от сердца. Она вздохнула глубоко, унимая волнение, и снова растянулась в постели, решив, что больше не разомкнет губ... С псами лаяться – самой дворным зверем стать. Еретика не переменишь, а в грех упадешь.
Дьяк вошел в чулан, где прежде живала наставница Меланья. При тусклом свете елейницы увидел на кровати человека. Пожалел, что не взял с собою фонаря. Крикнул подать свечу. Пока несли, спросил: «Кто здесь?» Женский голос ответил: «Я, князь Петрова жена, Евдокия Урусова».
Дьяк обомлел от неожиданности, торопливо вернулся в спальню, спросил у архимарита: что делать? Де, в чулане Федосьина сестра. Иоаким велел: «Спроси, как она крест кладет?» Дьяк возразил: де, мы посланы лишь до боярыни Федосьи Прокопьевны. Иоаким же повторил с суровостью: «Не прекословь. Слушай же меня, я тебе повелеваю. Поди и допроси ее».
Дьяк вернулся в чулан со свечою в руке. Евдокия так и лежала на боку, подперев голову рукою. Дьяк спросил: де, как ты крестишься, княгиня?
«А как древлие святые знаменовали себя двумя персты, так и я крещуся».
Евдокия с расстановкою, как бы дразня думного, осенилась крестом. Думный приблизил свечу, чтобы рассмотреть княгиню; в глазах ее, серых заводях, плавала мягкая усмешка. Дьяк поразился, сколь несхожи сестры. Если Федосья была, как татарская наложница, скуластая, темнокожая, с росчерком усов, то Евдокия утонула в постели мягко, по-кошачьи, как выкуневшая лесная горносталька на сенном клоче, столько податливой гибкости было в ее теле. Думный смутился, кашлянул, чтобы выбить из себя озорные мысли. Постарался голос оттеплить, еще уверяя себя в душе, что случайно угодила княгинюшка в этот вертеп и лишь из бабьей сутырливости ерестится и идет впоперечку. Ведь муж ее, Петр Семенович, сейчас заседает в Комнате рядом с государем и ведет совет, как урядить с прекосливой боярыней, а тут, гляди, и баба егова затаилась с изменою.
«Ты бы шла домой, свет мой. Не подводи мужа под опалу. Что же ты забрела в раскольничий вертеп? Тут и запах-то котовий. И неуж не брегуешь?» – по-отечески пожурил дьяк.
«Это ты, пес блохастый, поди вон, поганый, – осекла думного Евдокия, однако не убрала ладони из-под щеки. – Это вы истинные раскольники, затеяли свару на всю Русь, завели переделку. Раскрыли врата в родной дом, впустили нежить латынскую в его стены, а на нас нынче приметываете свой грех. Устыдился бы, дьяк. Уж немолоденек вроде как, бородой опушился и видом грозный мужик, – поддразнила и вдруг мягко засмеялась Евдокия. Увидала, как встопорщил усы думный, резко приступил к кровати с худыми намерениями. Сразу приподнялась, остановила криком. – Не теряй ума, Иларион! И не мечи глазищами молоньи, озорь!»
Думный опомнился, уже кипя, вышел из чулана. Архимарит выслушал дьяка, сам воспламенился, поспешил к царю во Дворец. Царь сидел с боярами, ждал вестей. Иоаким приблизился, прошептал на ухо: де, боярыня и сестра ее Евдокия Урусова стоят на своем. Царь удивился и, мельком взглянув на князя, сказал: «Я слышал, что княгинюшка смиренна нравом, тиха и богомольна и не гнушается нашей службы. Я почасту ее в соборной церкви видаю. Не ошибся ли ты часом?» – «Нет-нет... Она еще злее ругает и клянет нас».
Царь потемнел лицом, снова метнул взгляд на князя Урусова и, помедлив, велел: «Коли так, то забирай и ту...»
Князь Урусов вздрогнул, уронил к полу взгляд.
Архимарит Иоаким вернулся во двор Морозовой. Боярыня так и лежала пластом на кровати. Взошел на приступку, наклонился над боярыней, посетовал мягко: «Ну что ж, голубушка моя. Не хотела жить в покорении, живи в неволе. Велено государем гнать тебя вон из дому. Добро побывала наверху, а теперь посиди в яме. Испытай, сладки ли те пироги. Давай вставай, ну!»
Но Федосья не сшевельнулась, смолчала, свела губы в нитку. Архимарит позвал патриаршьих стрельцов. Те усадили боярыню в кресло и на руках потащили вниз по лестнице. Сын проводил мать до среднего крыльца, поклонился сзади и возвратился назад в свои покои. Сначала-то озлился в сердцах, думая о своей судьбе: де, сама на себя беды наслала, да и меня подсидела. Но в ту же минуту и опомнился, горько стало и суеверно за грешность суетных мыслей, будто бы предал мать родимую в крайнюю минуту. Ведь не кинулся в защиту с саблею, не выхватил пистоли... Но чей-то льстивый голос из-за левого плеча утешил стольника, видя его кручину: де, не сходи с ума, добрый молодец, не такой уж злодей наш государь, чтобы всерьез принялся теснить боярыню. Ну, притужнет малость, припугнет для острастки, чтобы не взыгрывала, да и отправит назад в домы...
Карла Захарка радостно прискакивал впереди стражи, зажав меж ногами метлу; порой оборачивался и обметал ковровые кошмы, чтобы не запнулись Федосьины чувяки о невидимую соринку. Такой пересмешник, Захарка.
Федосью внесли в людскую подклеть и оковали ноги конскими железами, чтобы не утекла. Подле дверей