волею и самолично на свой страх и риск поспешил съехать с острова в Сумской острожек. И вот люто захотелось городничему глянуть на острожника, как тот примет дурную весть: иль распустит губу от жалости к себе? иль запетушится ерестливо, скрывая близкую слезу? иль кинется головою колотиться о стену? Ведь дюжему тельному мужику неволя хуже смертной гнетеи и боевой раны; он быстро сгорает от безвылазного прочного сидения, как бы вышаивает, выгарывает от невидимой искры, залетевшей в нутро, словно бы конский волос, заселившись в утробу с колодезной водою, выпивает все соки и, разрастаясь, заполняет собою тоскнущие черева...
Ветер-сиверко метнулся из-за стены, сдул с гребня снежное облачко, оно вкатилось в полое оконце, рассеялось по каморе; скрипнули в ржавых петлях ставенки, распахнутые на день. Городничий, низко нагнувшись, уставил к решетке обрюзглое, багровое от напряжения лицо в черном буйном окладе бороды. Губы у городничего влажно червленели, как свежая говяжья убоина, еще налитая неостывшей кровью. Любим взглянул на городничего, не испытывая к нему никакой злобы, но дивясь его бесстыдству и темной разрушительной силе; схлестнуться бы с ним на ножах, поратиться, как с таежным архимаритом, и вытряхнуть бы ту душонку вон, и посмотреть, сколь черна она.
– Хороша блошница? – простуженно сопя, свирепо спросил пришелец. Побитые сединою толстые усы растопырились накось, как моржовые бивни. Бывало, матерого морского зверя Любим взял на затин, угодив в зашеек кутилом, а после едва вывадил, выволок на каменистую коргу; тут бы и пропасть отчаянному парню ни за понюшку, да ко времени привелся отец... – Хо-ро-ша, – с насмешкою протянул Морж. – Не поддувает, не подтекает, и кочан цел... Эк огорбател, косорылый. Ну да не с лица воду пить. Ты не реви, не мотай на кулак соплей. Ловчее горбатому сидеть в блошнице, кланяться не надоть и вшей ладнее давить... И скажи, на что тебе воля? Воля, она как вино: пьешь и еще больше хочется, а утром и белый свет не мил на больную голову. Кабы знал-ведал народ, как в тюремке-то хорошо, все бы наперегонки побежали в нее...
– Что-то не больно спешишь... По тебе острог давно плачет, а ты, вот, всё на убёг, – нехотя откликнулся Любим, не подымая взгляда к окну. Не хотелось глядеть на отпетого вора, сатанина подручника.
– Ха, нашел дурака, – осклабился Морж, надул мясистые щеки, широкие черные норки носа были как два ствола винтованного карабина. – На меня еще та веревка не свита, чтоб, как бычка, привесть... Эй ты, что там мастеришь? Крест на свою могилу?
– Да нет, ковш затеял. Вот как закончу, так на твоих поминках и выпью из него, – рассмеялся Любим.
Городничий потоптался, скрипя снегом, разогнулся; был виден в проем крохотной зарешеченной дыры его объемистый тугой живот, будто кабанчика в зипун укутали. Уставясь в низкое мглистое небо, по которому скатывались за море дымные хвостатые тучи, вдруг решил: «Нет, погожу сказывать. Еще не время. Дурень, молодо-зелено, еще боли настоящей не чуял. Не знает, как мужики-то бывалые, не ему чета, плачут, когда шулнятки-то им вон. – Городничий с каким-то мстительным злорадным чувством представил, как прихватит в горсть зрелые медвежьи ядра и выдерет прочь прямо с коренем, а после высушит на печи и повесит на пояс, как погремушки. – Кабыть, завтрева и решу с ним, как быть. Сволочь, затрепещет у меня в кулаке, как рябчонок в силе...»
И не сказавши больше ни слова, Морж захлопнул ставенки, набросил кованый крюк и валко ушел к архимариту решать монастырскую судьбу.
А с утра над Соловецким островом радостно заголосили колокола, до того угрюмо молчавшие, и во весь день без устали благовестили с небольшим перерывом на скитский сон; а под вечер забродил по монастырю мятежный люд – пьяные казаки и мирские трудники, послушники и бельцы, и даже загулеванили некоторые монахи, что, не чураясь хмельного, хватили по ковшу выкислого пива на тощий желудок.
И только тогда Любим забеспокоился: ой, не к добру базланит ворье, раскудахтались, как птица в курятнике, почуявшая лису; ишь вот, заложили за воротник, будто в кружечном дворе, да и загорланили на монастырской площади песняку, словно вдруг встретились у городских бань в день недельный бывшие разбойники по ватаге.
Сторож открыл гляделку, посветил дымной сальницей; глаза, обычно сонные, сейчас беспокойно-шалые, как у тонного зверя. Знать, тоже хорошо выпил с устатку.
– Что за веселье? Иль Бога хороните в последний час?
– Типун тебе... Праздник нонеча. Ой, косорылый, такой ли выпал великий праздник середь недели. То Господь нам повадил. Долго сулил за терпение, да, вишь ли, наконец помирволил... Побежали мыши с поварни, как почуяли кота...
– Да что там такое? – оборвал узник болтливого тюремника.
– А кабыть нехристи навовсе ушли. Поганые шепотники устрашились Божьего наказания, да и серки в кусты... Сказывают, Богородица с дитем к ним в стан ночью прихаживала и люто грозилась за неправды... И царева гнева не убоялся воевода, утек прочь с острова. Вот как повернулось, служивый. Правда-то хоть и двоюродница станет кривде, но с ней веком не гостится, как ты хошь, и всегда верх примет...
Любим ничего выспросить не успел, как оконце в двери вновь захлопнулось. Огрузнул страдалец на лавке, сронил буйную голову в колена, словно бы второй раз в лето отдавили по вые боевым молотом...
Ушли и бросили в нетях, как смердящего пса. И полонянников-то, что бедуют у агарян, выкупают, собирая по Руси по грошику, ибо нет на свете больших страстей, чем тосковать по родине в плену. А тут забыли царева посла, не сказались, вестки не кинули через стену. Знамо, лишний человек на хлебах, что жернов на шее; стряхнул с себя воевода, что в ямку закопал...
Ветер тоскует в трубе, заливается, как младенчик, позабытый матерью; жухлые дудки-падреницы скребутся в ставенку. Зима на переменных спешит к острову; еще неделя-другая – и забьет берег льдами, море заторосится, и долгая свинцовая ночь укутает святую обитель; лишь в морозное утро пробьется солнце сквозь сизую мглу, медяное, мрелое, как перезревший огурец, и, мало повисев над морем, тут же и западет в его воды, зажегши их прощальным бестелесным пламенем. А там и вьюги закрутят, завалят монахов по самые крышицы, только успевай огребаться, и человеку в тюремной блошнице вовсе отчаянно бедовать без репных щей и морошки с брусникою, без свежей рыбы и мороженой оленьей строганины. Обездвиженного узника скоро съест старуха-цинга, живо выпьет по кровинке.
Как представил Любим грядущие свои страсти, так и ужаснулся бесконечности будущих ночей в затхлом каменном гробу... «Нет, – решил вдруг страдник, сверля взглядом темь за стеною, будто выжигал в ней светящий путик. – Зиму не высидеть, выгорю от тоски. Зимою с острова не сняться, и здесь спокойно не дадут помереть. К измене склоняют, а мне душа не велит. Не слова клятвенного жаль, а совести Божеской; татушкой-матушкой с младых ногтей не поваживан по обещаниям блудить. Грешен я, как последний огоряй, кинувший своих чад в нищету, но в измену меня и дыбой не затащат... Братец Минеюшко! почиваешь ты в своей погребице во родном дому, как образок златокованый в дубовом ковчежце. Прости за слабость и неустрой; постой же за меня пред Николаем Угодником и архангелом Гавриилом, поручися в моей твердости. И ты, Сладчайший, заступленник за сирот, пособи грешнику, набуздай хорошенько нечистую рать, порази мечом огняным, чтобы иссякли по дебрям. Доколе еще блудить им?..
... Бежать надобе. Нынче иль никогда. Полковой обоз сшел в сторону большого Заяцкого острова. Пока плетутся, я и догоню. А вдруг кто и в таборе засиделся, добирают пожитки и военную стряпню, да пушечный наряд и погребец; мало ли осадного добра скопилось при таком многолюдстве; а всякий переезд, считай, что внезапный пожар, много всего враструс уйдет и враспыл, и что годами еще послужило бы, тут, в спешке, покажется лишним и тягостным. Но воевода жаден, он не поступится добром своим, не-е... Только бы косорукого в камору заманить... Нынче иль никогда... Бражничают мятежники, уйму не ведают, и главный вор, запьянев, в осердке соберет подручных своих и явится для услады в тюремку казнить меня худою казнью. Обещался ведь... Иуды сын, этот содомит великому злу поклонник; по Руси-то шлялся, много крови испроливал, орошая тропы свои... Только бы косорукого заманить. Он падкий на винишко. Захорошел, поди, от гульбы, и крюк вина сейчас для него дороже бабы; огоряю лишь на губу попади капля хмельного, а там ничем не затушить черева, горят они адским огнем, и ради чарки можно отца-мать продать...»
Был у Любима в запасе лагун браги заварен, чтобы примочки накидывать на больной загривок. Снял баклажку с печи, поставил на лавку, чтобы из дверной дыры видать. Толкнулся на выход. Вассиан будто торчал за дверью и ждал зова. Сразу открыл оконце, всклокоченный, потный: «Чего тебе, косорылый?» – «Да что-то тошнехонько одному. Сердце ноет. Кинули зверям на потраву, и теперь не вем, сколько коротать...» – «Эка печаль... Завтра окуют и пустят на двор в работы. Станешь дрова рубить да печи