Не ответила Таисья, лишь кивнула головою: чего объясняться, по одеянию все видно...
За столом-то у самовара чего только нет, но Таисъя лишь отщипнула от рыбника постный окраек, пожевала задумчиво, как беззубая и глухая, и сказала вдруг:
– Ты вот Богу служишь, просвирня, а толстая, как порося. Грешишь, видать, много?
– А кто без греха-то? Без греха рожи не износишь, – растерянно хихикнула Евстолья, не зная, как себя повести. «Вот те и раз, – подумала она. – В кои веки свиделись, а сразу просвирней обозвала. С полюбовником-то бегала, дак не набегалась, и с мужем постылым не нажилась». Тайно выбранила гостью, но угодливой улыбки с лица не согнала. Хотя осердиться бы надо, вон как на сестреницу родную накинулась; но коли озлишься, то всегда при своих интересах и останешься. Да и опасно, ой как опасно сердиться. Как бы сквозь незримым пламенем прожигает Евстолью, и сразу тоска под сердцем. – Ты меня понапрасну не кори. Онамедни хоть в гроб ложись, а ныне встала да оклемалась – и опять как ягода. С сердцем-то прижмет – и катаюсь, оттого и лицом-то будто брусеница... А ты-то не к семжанам ли в кельи?
И снова Таисья молча кивнула, не сводя взгляда с порога, словно поджидала кого. Тут сын Евстохин прискочил с улицы, рыжеватенький, мордочка козья, клинышком, глазенки перламутровые, удивленные, вопрошающие. Впился в Таисью, мгновенным взором оценил пришлую и долго не сымал с гостьи взгляда, и Таисье под этим проникающим досмотром сразу захотелось исповедаться.
– Глебушка, это твоя тёта. Она в кельи намерилась, – сказала Евстолья. – Позвало, что ли? – спросила грустно, отчего-то пугаясь сестры.
– Аха... Позвало... Ты ведь помнишь, как прихватило меня? – тихо заговорила Таисья, не сводя взгляда с племяша. – Я в горячке-то было и память потеряла, нечто иное. И вот однажды лежу на кровати, а все видения. А пред тем, как повиделось, навещал татушка, читал житие преподобной Феодоры-мученицы, а я слушала, помнится, и думала: вот бы и мне увидеть, что на небе-то делается, – ой хорошо было бы. Я бы про все людям рассказала. Ведь кто ни бывает, а не слыхала я, чтобы кто назад-то ворачивался...
– Вот и я про то же...
– Ну да. Как-то под Паску в одну ночь, вижу, дверь в нашу избу отворилась, и вошла госпожа в белом платье, в чепчике с цветами и идет, идет прямо к моей кровати.
– Помстилось иль заправду?..
– Вот как тебя сейчас вижу. Сиянье такое, сиянье, как солнцем озарило все, вспыхнуло, аж глаза защемило, таково ярко стало. Я испугалась, а она и говорит: не бойся, дескать, я за тобой пришла. Я, говорит, мученица Феодора, пойдем со мной на небо, ты молила об этом. А правду коли сказать, я много молила, чтобы Бог-то взял на небо да и показал все... Тут вдруг потолок нашей избы разверзся, и мы полетели сквозь него на небо; большие белые крылья вдруг замахали у нас за плечами. Я оглянулась, а у нас на спине-то крылье...
– И неуж? Охте мне... Птичьи, перьевые, иль с полотна сурового?
– А кто знает, я и не приглядывалась. Вижу только, что крылье. С день-то мы летели времени, я смотрю, на земле люди уже махонькие такие, точно божьи коровки. Все ползут и ползут куда-то, словно нетерпеж бьет. Я спросила мученицу: много ли, дескать, верст мы пролетели? Верст, говорит, тысячу, раба Божия. Но чувствую я, однако, что мне все жарче становится, и солнышко делается к нам все ближе и ближе. Скинь, сказала мне мученица, твою земную одежду и оболокись в небесную! И, снявши с себя верхнее платье, она одела меня им, а сама осталась в другом платье, еще белее этого. Брось, говорит, земную одежду, да только посмотри, нет ли в карманах чего тяжелого, чтобы не убить кого на земли.
Я осмотрела карманы своего сарафана, а когда не нашла в них ничего тяжелого, то и бросила его на землю. Смотрю, он закружился, точно птица: вот иногда падает она, когда обожжет крылышки у солнца, залетевши высоко... Подойди ко мне, Глебушко, – вдруг отвлеклась Таисья, позвала племяша, а когда тот послушно приблизился, то зажала его тельце меж коленами и положила ладонь на рыжую маковку, будто и его посвящала в долгий путь. – Когда мы пролетели другой день, то я спросила мученицу: а теперь, мол, много ли верст мы поднялись от земли? Теперь уж, говорит, две тысячи верст.
Я посмотрела опять на землю, а там уж одне трубы на домах виднеются, а люди точно комары ползают-ползают по земле-то. На третий день мы подлетели совсем к солнышку. Смотрю я, а оно привешено, как сито к потолку, и не шелохнет, так это утверждено крепко. Палит, вижу, это солнышко, как пламя в печи, а мне совсем не жарко, и ветерок небесный так и порхает круг меня да продувает... А много ли теперь верст мы отлетели от земли, спросила я в третий раз мученицу. Теперь уж, говорит, мы поднялись на три тысячи верст и сейчас будем на небе. Пролетели мы тут вдруг синюю стену скрозь, земля с солнцем вовсе пропали, и мы очутились на небе.
– А что за стена? Деревянная? Из кругляка рублена иль из камня морского лещадного? И сколь толста? Поди, из каменья, чтобы небо-то нести на себе, – не вытерпела хозяйка.
– Дак будто пух, будто облако перьевое. Будто сквозь перину пуховую...
– Поди ж ты... Ну и ну, видано ли? Это ведь какую решимость надо! Тут смотришь коли, ведь шея заболит. Голова внаклонку, глянешь, а небо как зеркальце. А ты слетала, сеструха, не забоялась.
Евстоха побледнела от внутреннего восторга, и лицо ее, обычно зоревое, сейчас попритухло. Следом за Таисьей летела она на небо, и брал ее страх и восторг. Смотрела Евстоха на сестру, на постное желтоватое лицо и верила всему, что не вымолвит Таисья: по глазам понятно – не колоколит, не плетет небылиц, не дурит голову. А гостья, впервые доверив стороннему человеку свою тайну, по сестриным переживаниям видела впечатление и уже сама полностью уверилась, что да, слетала на небо, и не только слетала, как птица, но и в обрат вернулась. И ранее Таисья верила, что побывала в занебесье, но дальнее сомнение иль смущение, скорее всего, точило разум: а вдруг не в своем уме была, порчу какую испытала да на себя же навет навела. Разве мыслимо на небе побывать вживе? Слыхано ли сие дело? Скажи кому – засмеют. Но ведь не смеется Евстоха, каждое слово ловит: значит, была, как есть, была в райских владеньях и яблочка молодильного откушала.
– Может, одумалась бы, Тая? – вдруг жалостливо остерегла сестра. Отвернулась, слезу сронила, будто на смерть провожала Евстоха. – Ты така молода да така разова. В самом соку девка, тебе бы рожать, а ты яловая. Скитниц-перестарок и без тебя много, старых-то старух.
– Не-не... Дай срок, много будет! А пока мало! – твердо обронила Таисья. Уверилась она в себе, и что-то пророческое, властное прорезалось в голосе. Даже встала, как манатейная монахиня, и клюкою пристукнула об пол: легкий березовый батожок не издал особого грому, но трепету навел Таисьин голос. Глебко вздрогнул, не ожидая в тетке подобной перемены, испугался и заревел в голос.
Таисья мимоходом обжала влажную Глебкину головенку, ушастую, шелковую, словно бы к сыну своему прикоснулась, но тут же насуровила себя, настрожила, отшагнула за порог. Дверь, не сильно отпахнутая, закрывалась долго, с мертвым ночным скрипом: как вот призрак чужой побывал, незваный, маревый и обманный, и растаял, как пар.
И откуда что взялось? Была девка-хваленка, голубеюшка с льняными волосами, батино охвостье; завидовали только: как цветок черемховый сестрица-то наша; каждой приласкать, приголубить хотелось, ведь чего самой не досталось, все Тайке сполна выпало. А тут, смотри-ка, и двадцати не минуло, едва из девиц выпала, переменило Таисью, изжелтило. По-простому, по-деревенски уж и не окликнешь, матушкой хочется назвать...
Глебко вжался в угол кровати, плакал навзрыд, но не как дитяти, а по-взрослому, скрипуче и жестяно; плакал и тряс головою, и волосы встали на макушке, как голубиное перо.
Спохватилась Евстоха, отмахнула оконную раму, вывесилась в проеме над мезенской улицей, проросшей кипреем. Уже далеко отшагнула Таисья, властно пристукивая батожком по деревянным мостовым. И не позвать ее, не вернуть. Да и что окликать, коли ведет калику перехожую свой голос.
А маковка лета была, самая меженная пора, когда ветра опали, воды сухие, кроткие и солнце незакатное: едва коснется реки, опалит, зажжет, оплавит мерцающие струи и, отряхнув огнистые перья, опять катится вверх.
Идет, поторапливается Таисья. Бережиной да поскотиной, травяными зыбучими лывками да крутым угорьем, где набитой тропою, где скотиньим следом, через прясла и осеки, через ивовое кустье да монастырские нищенки. А кругом соитие, любовная страсть, игра и томленье; даже запах напоенных трав – это запах любовной игры, затеянной природой. Томится плоть, как бы сквозь все тело пронизывает тонкий холодок, от которого непонятная щемь на душе и, может, хочется возврата в мир, и уже с прежним восторгом не спешит под ногами тропа, и не так зазывно, лишь закрой глаза, сияет крест невиданной