хозяин-то поначалу шерстить будет, дескать, мот ты, Донат, мотище, живешь, как барин, на широкую ногу; тебе позволь, дак ты все по свету промотаешь, пустишь хозяина по миру в одних исподниках. Но без обиды будет, без обиды; хозяин – мужик свой, за копейку и сам не удавится, и ближнего со свету не сживет. Но и на него свой еретник нашелся с железными зубами. Как бы нынче не перенял в пути хозяина да не причинил обиды. Выходит, от судьбы не убежишь, и от сатаны своего не денешься: свет клином сошелся. Надо было пять тыщ верст ломить, чтобы на краю света своего обидчика встретить; вот и таись нынче, как мышь в норе. Сказать бы хозяину, доложиться, что обидчик, мол, у нас общий, и сыскать бы ему какую казнь для острастки, так ведь не поверит, не-е, скажет, смеешься, братец, над стариком...
А беспокойство душу травит; не стерпел Донат, накинул оленный малахай, вышел на волю. Вот будто бы крышу домка приподнял, вынырнул, а кругом земля давит, темь злая взахлест, и куда хватает глаз, едва светятся снега. Река Полуй под снегами не дышит; пятьдесят домов без признака жизни, лишь невдали, словно бы из глуби, протаивается желтый квадрат. Спит Обдорск у лешего за пазухой; пораньше лег, пораньше встал, а все одно из ночи так и не выпал: до первого благословенного солнца царит над этими краями темень смоляного налива. Другому бы попасть сюда – волком вой от бесхлебья: никакой утехи тебе, ни забавы, ни девки-поровенки, ни престольной лихой гульбы, ни гор-ледянок-покатушек; выморочно, глухо, слепо; не зовут эти места к жизни, не высветляют душу. Но Донату таково на сердце, будто из родины не выезжал: та же торопливая гово?ря, тот же заливистый высокий голос, та же трезвость и простота быванья. Свои мужики, с Мезени да с Холмогор, поди, лет сто назад заехали сюда, поженились на туземных бабах и детей народили уже смуглых, скуластых, раскосых, но рослых, отзывчивых душою, рисковых натурою.
Жил себе народ, никого не теснил, детей копил, но однажды наехал на них еретник, прежний исправник Крыжеблоцкий с казаками, приказал избы срыть в Полуй, а самим убираться на все четыре стороны, под тем предлогом, что якобы поселенцы мешают жить остякам. Взялись казаки за дом купца Скорнякова, выломали окна, двери, но сам хозяин убежал из Обдорска и явился в Енисейск к губернатору Гасфорту со слезной жалобой. И привелся в ту пору в гостях у генерала член Государственного совета Анненков. И это спасло Обдорск. От великой благодарности Гасфорту поселяне Обдорска решили поставить ему памятник: за полторы тысячи верст из Тобольска привезли на дощанике кирпича, из него сложили памятник в виде Румянцевской колонны, на Екатеринбургском заводе отлили чугунную доску. Правда, в написании фамилии освободителя Обдорска от местных управителей была допущена ошибка, и доску отвезли обратно на переливку, да так где-то и потерялась она. Но с той поры купцу Скорнякову не было милости от березовских властей: покинул студеные места исправник Крыжеблоцкий, наживший немалое состояние (поговаривают, приехал в сии места в одном холщовом сюртуке, возвращался же с обозом пушнины и нажив имение), на его место заступил Сумароков, а метла его оказалась еще более мстительной и жестокой. С давним своим обидчиком Донату пришлось встретиться при обстоятельствах самых неожиданных. Помнится, когда прибыл в Березов на поселение, исправника на месте не было, он где-то ревизовал округ, и его замещал заседатель Кожевников: оценил парня – молодой, рослый, красивый – и говорит:
– Поезжай, любезный, в Обдорск туземную кровь разбавлять.
Так и не скрестились пути; но жить в одном округе под железной пятой исправника-властителя да чтобы не столкнуться, где такое писано?
Три года тому, как раз в эту же пору, ехал Еремей Скорняков от Хатанги с пушным товаром и где-то под Кушеватым, крохотным выселком в четыре дома, исправник с казачьей командою подстерег обоз. Окружил, потребовал своею властью показать, что везет купец и нет ли там якобы запрещенного товару. Скорняков пробовал возразить, подойти к сердцу отца-благодетеля, просил милости, но Сумароков и слова не дал сказать, раскричался, не жалея глотки (в такую морозину долго ли запалить горло), плюясь в башлык, приказал казакам потрошить обоз. Пушные товары перекидали в сани исправника, а бедный купец и слова не молви, стой смиренно, как солдат под красной шапкой; но руки тряслись, выдавали гнев, и Донату, стоявшему подле, было жаль хозяина.
А Сумароков кричал:
– Ты не Скорняков, собака, ты из Аида леший с рогами. Ты Свиньин, ха-ха, ты Свиньин, из свиньи, значит, от самого премерзкого животного, и сам скотина, воленс-ноленс. И прошу не перебивать! Свиное рыло, квасная душа, вонючий лавочник. Награбил! Награбил, алтынник! В острог, в плети, в плети его, ребята! Ату-ату!
Казаки реготали, довольные исправником, да и побаивались сами, этим смехом скрывая робость: только пикни, живо отправит конюшни чистить, а то и далее куда. Они сбивали работников лошадьми, строжили плетьми и, заиндевелые, по глаза окутанные башлыками, пожалуй, мало походили на людей. Есть же на миру такие двуголовые звери о железных зубах. Волки, как есть волки: из снежной тундры, из распадков, от самой Хатанги гнались, скрадывали по следу, а выждав момент, налетели наметом, окружили – и давай кочевряжиться, выхаживаться над бедным бессильным народом. Жалко было хозяина, но и воля не своя, чтобы образумить исправника: почитай, сам царь, явившись перед очию, куда бы меньше произвел грозы, чем окружной начальник, владыка и наместник Бога, нет, пожалуй, сам Бог. На тыщи верст найдется ли тот человек, что смог бы укорот навести, смирить гнев его, утишить и привесть в чувство? В сумерках, при затухающем пламени кострища Донат толком не разглядел исправника, да и хорошо, что не понял, кто перед ним, но не прозевал, однако, как Еремей кинулся к передовому оленю, где в нартах лежало его ружьишко, и сам бросился следом, перехватил руку на прикладе.
– Хозяин, погоди... Еремей Пафнутьич, охолонь!
– Пус-ти, собака! Забью! – прохрипел Скорняков с одышкою, но сразу же и остыл, обмяк кулем, опомнился и, уже не переча, безмолвно смотрел, как заворачивали казаки коней, как Сумароков усаживался в розвальни и унтер заботливо укрывал ноги начальника медвежьей одеяльницей. Но прежде чем тронуться, Сумароков пригубил рому из фляжки и с насмешкою прокричал, заломив назад голову:
– Я тебе покажу, свинья, как жаловаться! А теперь сгинь, алтынник!
Вернулся в Обдорск Скорняков и загрустил, неделю не выходил из молельни, и плешеватая голова его за эти дни от скорби заголилась еще более и посветлела. Хозяйка в одиночестве ходила потерянная, и работники, чуя домашнее несчастье, не подымали голосу и ели без интересу. А как ожил слегка купец, пригласил к себе Доната, бывшего до сего времени в скотниках, и долго смотрел на него с умилением и непонятной радостью, будто сына потерянного озирал, с коим не чаял свидеться. И вдруг заговорил, как проповедник, да с такою откровенностью, с какою, пожалуй, не говаривали с Донатом с младых лет.
– Небось презираешь за животность чувств моих, сын мой? – заговорил, и некоторая робость была написана на одутловатом широком лице, обметанном круглой бородою. – Вот трус, дескать? Убоялся?
Донат промолчал, но отказно покачал головою, дескать, в купецкой смелости не ошибался.
– Он ведь мозгля, пальцем защелкнуть! Дублянка, полое, гнилое дерево. И пошто я не посмел, подумал? Пошто я не решился? Мне-то в горе, а кому-то в радость. Как ни кумекай, куда ни поверни, а ворогу в радость. При счастии человека враги его в печали, а в несчастии и друг разойдется с ним... Немного счастья ворогу дал. А много не дам – не-е. Лучше на колючке, на бородатом деде последние холщовые штаны оставлю, но ворогу радости не принесу. Окружили, окружили, стая, стадо, ха-ха!.. Было всяких страстей на голову исправника послал, чего только не посулил: и камней с неба, и трясуницы, и чирья в глотку... Боже, Боже... Но как подумал, что убить бы мог... Ой-ой... Ожгло меня, будто плетью жигануло, значит. Гляжу, руки-то в крови, в кровище руки-ти вот по эти места, по локти, значит, в кровище. Я давай тереть о колена, а после как зареву, как зареву, значит. Ой-ой, что надумал, чего восхотел, пакостник. Я ведь человека убить восхотел, паскуда я распоследняя. А с углем-то каленым на душе как бы жить! Это в петлю, значит. Своею рукою в петлю! Человек – тварь Божья! И я тварь-то Божию... А разве я рожал, разве я тетешкал, разве я выпускал на свет? Так какое имею право решаться на чужую жизнь? Кто такое право мне давал, Донька? Кто? Кто дозволенья дал мне? На, дескать, эту треклятую глотку и застегни ее, захлестни на месте. Ой, Донюшка, нет хуже, чем на другую жизнь покуситься. Это хуже тавра на лбу. Никто не видит, вроде чистый ты как стеклушко перед другими, но сам-то ты себя видишь непрестанно. Знавал я одного разбойника- душегуба. Много невинных душ он отправил к праотцам. И вот остарел он, седатый стал, как лунь, глазищи черные, угольями; было жалится мне: не могу, говорит, душу печет, будто, говорит, жаровню в груди развели черти и дуют, дуют. Надел вериги, опоясался цепями пудовыми и пошел по Руси. Сказывают, под престольной видели, ползет на коленях. Уж и ходить не решался более, чтобы вровень с людьми не быть, такое вот дело... И как пришло мне все это на ум, и подумал я: «Да лучше голым по миру пойду, да лучше с