Женщины толпились во множестве, с кошелками, с корзинами, полными булок, саек, яиц, соленой трески: конвой не запрещал подаянье, и мещанки с плачем одаривали несчастных, пристально оглядывали, будто надеялись найти своих. Все жалели несчастных, и не было, пожалуй, в толпе ни одного человека, кто бы ненавидел арестанта или желал ему худа: это были христовенькие, закованные и до того уж горемычные и жалкие до последней степени, что несчастнее этапных нет, пожалуй, никого на свете. Но что странно: ведь искренне жалеют и сострадают, но попробуй бежать из-под стражи – догонят, свалят, заломят безжалостно выю, наволочат по спине, выкрутят руки, а воспротивься – и напинают.
Коли бежал, то уже подручник дьявола, почти сам сатана, коего боятся, сторонятся, кем пугают своих детей.
Может, оттого с такой безжалостностью ловят и не дают укрыться, что беглый арестант невольно несет на себе нестираемую волчью печать и его звериную натуру. Сам блеск отчаянных глаз, дерзкие ухватки, совершенная способность переступить всякую жалость и сострадание невольно отличают беглого шиша от всякого смирного сельского люда. Но заново окружат, затравят, схватят, навалтузят, сдадут волостному старшине – и вновь ты уже несчастненький, и снова тебя все жалеют...
Крик поднялся, шальная вопленая песня кинулась в небо, знать, кто-то уже успел опорожнить косушку.
Толпа с непокрытыми головами, звеня кандалами, окутанная июньской жаркой пылью, побрела по Торговой улице, и уже скрылась она в подугорье, скопилась на прибегище, готовясь к отправке, а звяк железа все висел в воздухе, тихо и обреченно потухая.
Зной ли, дождь ли, ветер ли засиверок, пронизывающий сквозь, когда каждая жилка исхудалого тела стынет, – бреди, несчастный, меряй означенные версты, не ропща и не прощаясь с недеждою: а вдруг прощение придет иль указ на амнистию особого разряда, к которому и ты принадлежишь, иль скрыться тебе удастся зеленой улицей; да мало ли какая удача может выпасть, если ты очень желаешь ее.
Так дойдешь ты до Москвы до Бутырской тюрьмы, до главной российской пересылки, еще там покормишь вшей, пока-то соберется этап, и уже после загремишь по Владимирке за три тысячи верст. Кто на высылку, кто на каторгу, на рудники по самому страшному разряду на пятнадцать лет.
От этапа к этапу, по вонючим ночлежным избам, полным неистребимого зверья, босиком и впроголодь, если неурожай в степях, и тогда десяти копеек дневного довольствия едва хватает на полтора фунта черного хлеба.
Кабы не жалость российская, кабы не сострадание бедного русского мужика и бесхитростной бабенки, разве мог бы несчастный Донька добраться до Березова, где следовало ему отныне проживать до скончания живота своего.
Войдут в попутную деревню, как калики перехожие, бренча железами, перекатывая цепи в ногах, у всех шапки долой, наполовину обкорнаны головы, жалостно и обреченно склонены, и вот вся-то эта сотня несчастных вдруг на самых высоких щемящих тонах воспоет не песнь, но скорее плач нищей каторжанской братии, у коей нет впереди просвета: «Подайте-ка нам, люди добрые, хлебушка».
Подойдут выборные с мешками под окна, и подадут крестьяне хлебом и яйцами, вареной говядиной и рыбой. Выступили на околицу, сразу привал, все подаяние разделили поровну – вот и трапеза.
Сейчас можно тянуть мощи и мерить версты...
Часть вторая
Наверное, если где и возможно чудо, то лишь на Руси – столь пространственна она; ведь даже сам завораживающий простор и есть преддверие близкого чуда и неисповедимой тайны...
Уже пятый год, после мытарств и скитаний, Донат Богошков здесь, в Обдорске, на краю света.
Помнится, как еще в детстве мать, желтоволосая Тина, говаривала сыну не без грусти: живем, дескать, мы, дитятко, на краю пропасти, у лешего в гостях, почитай, у самого дракона в охапке. И хотел бы вырваться, да некуда. Далее нас и дорог-то нету.
И хотя по своему корабельному ремеслу, бывало, много езживал Донат по родимой земле, в тайболу захаживал и окраинный поморский берег перемерил не раз, но края земли, о котором говаривала мать, не обнаружил. И вот здесь, на вечном поселении, вдали от отчего порога, вдруг обнаружился истинный конец света; и, глядя из натопленной горенки в наледь крохотного оконца, за коим лишь глухо мерцающие суметы снега, верится без сомненья, что за всхолмьями ледовых торосов, похожих на зубья дракона, за грядою опушенных снегами гор, смахивающих на тулово идолища поганого, и таится тот скорбный черный провал без меры, без краю, где плавает великанский кит, держащий на хребтине мать-сыру землю.
Кой день уже па?дера дует, поносуха; не дай Бог, кому в пути очутиться – пропадет душа ни за грош: долго ли погинуть – упал человек, и нету, утек в снега до весенней полой воды, если только псец не выест до той поры... Где-то в дороге и хозяин дома Еремей Скорняков; и если оглянуться мысленным взором по- над занесенной Обью, чтобы отыскать взглядом заплутавший аргиш, над лесными увалами, над тундряной ерою, над наволоками и бережинами, то на полторы тысячи верст, почитай, до самого Березова ни искорки света. И только кой-где знающему, внимательному взору откроются черные копны чумов о край таежного лесу: там остяк иль самоедин готовит свой немудрый ужин, растелешивается около потухающего очага, располагаясь на сон, устало ласкает жену: они заворачиваются в душные меха, сливаются тело к телу, чтобы переливалось, перетекало, зря не растрачивалось скудное, с таким трудом нажитое мясное и древесное тепло. Хоркает близкое стадо, за пологом напряженно дышит собака; без боязни выдает себя затосковавший с голоду волк; трепещет, сваливаясь в снега, запоздалая птица. И вновь наваливается та стеклянная, жуткая тишина, где новому человеку не пробыть и получаса, и словно бы от нее, а не от стужи скоро леденеет, свертывается кровь.
Изба вздрагивает, садится на все углы просторный крестовый дом, будто в подворье палят из пищалей: то гуляют ныне крещенские морозы. И при этой пальбе взметывается пламя свечи в долгом медном шандале. Сумерки густели, и в углу высокие часы черного дерева уже походили на стоячий гроб с вензелями на взглавье и вигой затейливой выпушкой. Жарко в избе, душно, натоплено с запасом, из поварни пахнет вечереющими щами и гречневой кашей со шкварками, обложенной подушками и дожидающейся хозяина Еремея Скорнякова. Донат скидывает собачью душегрею и скоро ходит по горенке, обкусывая зубами зачерствевшее от засохших чернил гусиное перо. В эту зиму он временно и за приказчика и за поверенного, много пришлось мотаться по становым избам, улусам, кочевьям...
С Рождества уже пятый год пошел с той муторной этапной дороги; вспоминать не хочется всех злоключений, но не выпадают из памяти два спутника, бредших рядом и так же прикованных к железному пруту. За длинные ходы Донат выучился у Симагина счету, а у Старкова – духовному чтению. И, знать, все идет впрок, всякая наука поселяется в человечьем общежитье до своего времени-часу и незаметно оперяет человека и побуждает его к полету, к иным мыслям. Вроде бы ты прежний, но тебе-то не видно, как ты уже оброс крыльями и уже куда как высоко подымает тебя над землею, и мысленно где ты не побываешь только и чего не увидишь. Стараниями духа и мысли вовсе меняется человек не только сердцем, но и обличьем. Прежде был Донат петушист, угловат, прям плечами и дерзок на язык – нынче стал носат, глазами глубок, обочья потемнели и заголубели, и в тех колодцах глаза наполнились глубоким чувством и притяженьем; рот стал жестче, суровее, и будто что-то черствое проявилось в белом, слегка обрытом оспою лице. Донат мерил горенку, и потолочины сразу приопустились, заставили принагнуться тугую непокорливую выю: высок и обширен телом Донат Богошков.
Весною купец решил рубить новые становья по краю Обской губы, а лес сплавной, издалека, и нужно загодя обо всем позаботиться, чтобы и хозяину не в убыток, и работнику не в печаль. Так размышлял, не то споря, не то советуясь заглазно с Еремеем Скорняковым, где-то сейчас пропадающим в тундре... Ежели сто двадцать дерев на становье, так... Почем они нынче, дерёва-ти, не по двадцати ли копеек с комля? Положим... да надобно принять в расчет двести штук досок, со штуки сдерут копеек по тридцати, никак не менее, да плотнику на топор положи все про все за работу сороковку. То да се, нижние венцы можно на каменьё бросить, не жировую избу вековечную ставим; опять же печку чугунную надобно о двух гнездах для котлов и чайников – на ярманке на Рождество была она нынче по пятнадцати рублев; да по две бочки угля в месяц, по восьми пуд каждая, клади еще по двенадцати копеек за бочку; да железо, да гвозди, да там и баню не забудь, не турок какой, чтобы от сажи черстветь; да погреб для рыбы, для соленья, да четвертной опять же кинь на прочие расходы, мало ли что приведется – ведь не в губернской столице, чай, дом рубим, где все под рукой. Все двести пятьдесят рублей натянет, ни копейкой меньше, как ты ни крути. Поди,