поставило на ноги, выпрямило и наполнило разумной силой – тех не счесть. Море несет в себе ту обворожительную власть, коей подчиняется и самая практичная душа, и, может, потому в него не устаешь глядеться. Вот и Вазица вроде бы спряталась от него за песчаную гривку, поросшую хилой ромашкой, вроде бы и затаилась скрадчиво, чтобы дай Бог не разыскали, испуганно пригнулась к реке, но посмотри отсюда, от голубого родового жальника, и ты заметишь вдруг, что все тропки от каждой избы плетутся лишь к морю, они набродисты, расплывчивы, их часто заметает песком и снегом, но они упорно торятся из года в год, пока над крышами живут печные дымы, пока окна не закрестило печальными досками.
Землей занимались все, но вполруки, ею ублажали неусмиримую тягу, ибо родовая пуповинка тянула к пашенному ломтю, но, пожалуй, лишь Осип Усан неистово отдался земле и не только себя кормил своим хлебом и большое семейство, но умудрялся и приторговывать зерном. А все прочие жили морем; от моря стол полнился, изба держалась, семья копилась, душа стояла. А то, что от него кости стонут и смерть караулит постоянно за порогом, – в особый счет не шло. Три силы – земля, река и море – сошлись на росстани и тут, на распутье, подняли Вазицу, российскую деревеньку в сто двадцать дворов, и наполнили людом особого склада.
…Все видно с погоста, такое уж высокое место выбрали для долгого отдыха здешние насельщики. Особенно нынче, когда березовый лист обдуло к подножьям могил, и сразу как бы просквозило все вокруг, наполнило высокой грустью, и все пространства обнажились, смиренно поникли, далеко видимые из этой серенькой печальной тишины. И если на восток оборотиться, откуда солнце приходит, то лишь болота выглядишь там, грязно пластающиеся до самых морских обрывов; и эта тихая даль с чешуей мертвых озер, с редкими гривками чахлой сосенки, рыжая, ржавая, нехоженая, которую разве посетит изредка косячок гусей, сразу отпугнет ваш взор, и Белое море покажется вам еще более милым и своим, а родовая Вазица почудится тем благословенным приютом, без которого жизнь немыслима…
Дождь недавно прокатился, сентябрьский, бездомный; ветер рябит в озерце белесое отраженье неба и ближних крестов; с редкого, опаленного смертью листа тяжело каплет на плечи; брусничный куст в изголовьях могил глянцево блестит, словно зеленая мокрая жесть казенного венка, привезенного сюда из города; нетронутые кисти ягод налиты багровым соком жизни, но от них веет особой кладбищенской невыразимой грустью; на единственной деревенской улице светят лужи, похожие отсюда на осколки стекла; окна же в избах наполнены тьмой и кажутся вовсе выставленными; дощатый тротуар вымыт дождем и словно бы покрыт инеем, он отворачивает неожиданно и круто возле избы Коли Базы и обрывается у переклада в две доски через проточину, наглухо забитую осотой и жирной черной водой. Дальше в гору до погоста идет натоптанная корытцем тропина, огибает кочку, густо покрытую ягодой-сихой, под которой тоже покоится чей-то забытый прах, и тут она неожиданно дробится, суматошливо путается, будто устье большой реки, змеисто скрывается под трухлявыми колодами палых древних крестов, жирно выпячивается у новенькой голубенькой оградки, ныряет под жидкие березняки к вымытым до костяного блеска обнаженным кореньям, растерянно топчется у торфяной колдобинки бывшей могилы, до края залитой бурой водой, по которой плавают ватные хлопья поздно цветшего кипрея, – и так, измотав, опутав, закрутив вершину холма десятками испуганных набродов, тропина вновь впитывает в себя все горючие человечьи следы и уже широко, размашисто окунается под низкий полог ельников. И создается впечатление, что люди вовсе не легли на покой, а, напутав следы, нахитрив, ушли дальше своей особой единой дорогой.
Такой вот он, деревенский глядень, с которого мир видится открыто, жалостно и просто.
Михаил Крень в который уже раз за эти годы обошел каждый закоулок кладбища, каждую улочку и тупичок, прикидывая мысленно, под какой березой может быть могила отца, и, не найдя ее, с пустым сердцем спустился в деревню.
По своей охоте нет избы у Михаила Креня, и живет он в старой родовой бане.
Баня рублена еще дедом Евлампием по его чудаковатой размашистой натуре и с той крестьянской обстоятельностью северного человека, когда он любит потешить плоть. Иной мужик там, где-то на Руси, в печи на соломе помлеет, в саже да в духотище, извозится весь грязью, как худой кабан, после в кадце иль в тазу посидит, кой-как смоет пот со стыдобы, не раз обматерившись, – вот и мытье, злое и досадное. А северному человеку в баню сходить как причаститься, словно бы кожу наново сменить. Протопит березовыми полешками, не скупясь на дрова, – даст выстояться часа два, а после с веселой душой и легким ознобом, как под венец с любимой девкой, идет, да в первый жар норовит, чтобы воздух был чист и не пахнул гнилью. Ну, правда, прежде его никто из семьи и не сунется, зная свой черед. Доведет мужик баню до сухого высокого накала, когда волос на голове потрескивает, натянет на руки брезентовые верхонки, на голову шапчонку с кожаным верхом, завяжет клапаны под бородою, чтобы уши не жгло, а после, малость помявшись, оттаяв нутром, словно бы озлится на себя и весь мир и, охая радостно, со звериным подвизгом, настегает себя веником по каждому мосолику, окатится водою, да и распластается в предбаннике, чтобы перевести дух и образумить себя квасом; ну а после снова лезет на полок, как оглашенный на медведя, да и заново сымет с себя вторую шкуру, и третью, коли в охотку да к сердцу приляжет, не зажмет его, выгонит из каждой полой кости студенистую устойчивую дрожь – и там, жив ли, нет ли, чуть не ползком, сердешный, едва доберется до избы, обрушится на кровать, кумачовый лицом, и будет долго млеть в сладком забытьи, то взлетая на воздуха, то обмирая от стремительного паденья, и слушать иным, тонким посторонним слухом, как обряжается жена, собирает на стол, а там и самовар, глядишь, запел, зовет хозяина, окрикивает ласково, дескать, подымайся, неистовый человек, ублажи нутро крутым чайком да сушками с вареньем брусничным, и будто меж делом, сидя в застолье долго и распаренно, и косушку водки пуншиком оприходуй, мать ее в кочерыжку. И куда только девается нытье в промороженных костях, и тоскливое ломотье в спине, и гнетущая тягость в плечах от неводной тягловой лямки: словно бы новый, иной, заново рожденный мужичонко заявился в избу, и жена, вроде бы не узнавая его, в который уже раз взглядывает на благоверного с иным, ласковым интересом, готовая по-молодому любить и жаловать…
Баня была рублена из толстого лиственничного кряжа в лапу и мошона (правда, мох, иссохнув, высыпался), а внутри гладко стругана теслом. Приземистую каменицу Михаил разобрал сразу же, когда заселился здесь, и сложил на ее окладном плитку на две конфорки. Громоздкий двухместный полок с изголовьем, похожий на спальное место, где и сам-то не раз, бывало, смертным боем бился с веником, Крень оставил, но широкую скамью, с которой взбирались прежде на полок, убрал. Спалил в плите, как громоздкую заваль, но после очень жалел, с каким-то суеверным испугом оглядывая два неровных следочка от стояков, потому что на этой, залохматевшей от мыла и долгого мытья лавке он сам родился в свое время, когда подошел срок, и первые шесть дней жил в бане, привыкая к матери, повивальной бабке и многим соседкам, прибегавшим сюда на минутку, чтобы проведать роженицу. Теперь широкий полок с сумрачными углами, давно запеленатыми бахромчатой паутиной, был для Михаила и наблюдником, и поставцом, и ларем, и кладовкой, где нашло себе место все бобылье незавидное обзаведение старика. Напротив двери стояла кровать с пружинной сеткой, единственная, пожалуй, дорогая вещь, которую он купил за последние двадцать лет. Под матрац, полосатый, как тюремная пижама, и клочковатый от старости, Крень постоянно совал газеты, которые выписывал аккуратно из года в год, чтобы знать мировые дела, и, когда бумаги скапливалось много и она неровно сбивалась, нарушая сон, старик снимал постель и заново разбирал газеты, так что невольно получалась еще одна даровая подстилка, где хорошо было прятать особо близкие сердцу вещи, а после, спохватившись вдруг, с испугом искать их. Оконце было крохотное, в тетрадный лист, словно бы тюремное, закрещенное переплетом на шесть шибок и постоянно завешенное серым казенным одеялом, привезенным с надзирательской службы. Под ним щелястый самодельный столик на укосинах, прибитых к стене, какой чаще всего бывает в крохотных охотничьих зимовейках. Вот и все, пожалуй, что можно сказать про житье Михаилы Креня с первого взгляда. Дух банный – веника, березовой гари, мыльной воды и той свежести, что обычно бывает в северных, любовно ухоженных парильнях, – давно выветрился, умер, и теперь здесь жил холостяцкий душный запах одинокого старика, какой-то заплесневелый, крутой, грязно-кислый, застойный, звериный от постоянно горящей самодельной сальницы, несвежего белья и тела и печеной рыбы…
Когда Крень вернулся в деревню в пятьдесят восьмом после долгой отлучки, пепелище уже зарубцевалось, заилилось наносным прахом, перегнившим бурьяном, песками и оплывшей от дождей землей, и только калитка в поместье, случайно уцелевшая, эта вот банька да сиротливо обнаженный пустырь, где раньше был огород, и показывали родительский двор. Весна стояла, самое послераспутье, еще рупасы, грязные кучи льда по берегу реки, не растеклись водою, в общем, самое безвременье для человека, затеявшего переезд. Помнится, как молчаливо и отчужденно просидел у братана первый вечер и, выпив