самую малость, вдруг засобирался на ночь глядя прочь со двора. Тимоня, глазастый, плешеватый, как все Крени, все добивался от гостя каких-то искренних праведных слов, почти исповеди, допытывался нахраписто, словно бы с рогатиной лез на медведя, отчего Михаил сначала растерянно улыбался, а после каменно замкнулся и ушел ни здравствуй – ни прощай, такой же чужой, как и прежде.
Шальная майская ночь встретила Креня на воле, полная любовной звериной суматохи, когда все живое радуется близким переменам. Из лесов еще накатывала мозглая темь, а с моря уже наплывал негаснущии летний день, и тут, на краю моря, они уперлись бодливо, не в силах пока уступить друг дружке и разойтись с миром. И если на бывшей креневской усадьбе копилась мокрая весенняя хмарь, пахнувшая корюшкой, растревоженной землей и водой-подснежницей, то в прогал меж избами уже сочился серебристый сквозной свет, и над морем, шурша, сталкивались весенние предгрозовые сполохи. Попинал Крень на своем подворье замлевшую землицу, слизкую от травяной ветоши, посмолил папироску, тупо глядя себе под ноги, а после его нестерпимо, до боли, скрутило всего изнутри, и горло зажало от сухого плача. Может, впервые лишь сейчас он почуял свое одиночество, ибо раньше, когда жил в большом городе, среди суматохи и тюремной службы, тайком-то наивно и нетвердо верилось, что где-то есть на земле место, где о нем и поныне думают, его ждут. И вот все рухнуло, не осталось ничего живого меж прошлым и настоящим, не было, оказывается, того прислона, у которого можно было хоть на время отстояться, прийти в себя и наполниться новым желанием жить. Если бы мог Михаил Крень выть по-волчьи, он бы запрокинул сейчас лысую голову со скобкой седых кудряшек по-над ушами и, напрягши горло, затянул бы тоскливо и протяжно. И внутри-то, в густом грудном мраке, надсадно вскричала его долгая боль, но наружу вырвался простой жалостный человечий всхлип. Плакал ли он когда, один Бог знает, но Крень того не помнил, и сейчас ему хотелось облегчиться слезой. Он даже покопался коротким толстым пальцем в глазу, чтобы извлечь влагу, но там стояла сухая жаркая щемь.
Ключом, сохранившимся над косяком, Михаил открыл баню, в сенцах над дверью нашарил пук березовой лучины, словно бы вчера лишь был здесь в последний раз, запалил отщепок, заплесневевший от долгого лежанья, и воткнул в паз. Большая лохань в углу с опарышем веника на деревянной крышке, жестяной заслон у холодного чела каменицы, сдвинутая лавка у стены, березовый комелек возле оконца, на котором обычно сидел отец, напарившись до одури, – все вроде бы говорило о постоянстве и незыблемости жизни. Боже мой, словно бы и не прокатилось двадцати девяти лет и ничего не случилось в мире, в его, Креневой, судьбе. Но так студено и закисше было в забытой бане, что даже красноглазый баенный хозяин давно, наверное, покинул забытое строенье, и сейчас, без его присмотра, какая-то незнаемая нечисть уж наверняка свила себе постелю, ибо в дальнем углу под полком что-то зауркало, завозилось. Сел Михаил Крень на лавку, обвел парильню пустым взглядом – и заплакал. Потом лучина, пышкнув, загасла, обступила мужика давящая темь, а он все захлебывался слезами, неожиданно поборовшими его душу, с тонким подвывом ревел, пока не опустошился и не уснул, по-детски сложившись на лавке.
Утром он уже знал, что ему делать, и был самим собой, угрюмо-цепким, с внутренним взглядом. Какое-то время он недвижно сидел на лавке, широко расставив ноги, и не сводил взгляда с дальнего угла, где вчера кто-то возился и уркал, а после, решившись, на коленках прополз под полок, приподнял половицу и, увидев там сверток, не стал его ворошить, а с торопливым испугом снова накрыл плахой. Теперь душа его встала на место, а будущее осветилось смыслом. В сенцах Крень нашел кочережку и стал разгребать пепелище. Странным образом, но ему сначала попался его крестик, серебряный, с устюжской чернью. Потерял он крестик перед последним звериным промыслом (тогда он лишь чудом остался жив), долго и мнительно искал, но крестик, видно, завалился под пол и сейчас вот неожиданно разыскался сам собою, похожий на застывшую древесную плесень, наросшую с исподу лежалого на земле бревна. Не разобравшись, Михаил отпихнул брезгливо сгусток грязи и тлена, но тот, обратившись глазу иной гранью, заманчиво блеснул, и через неохоту Крень нагнулся за непонятной находкой. Крестик его обрадовал и почудился Креню добрым знаком. Искальщик смахнул кочережкой травяной войлок, сопревший, обмыленный, серый, с мышиными извилистыми ходами, и под ним обнажились пепел, головни и останки житейской утвари, словно бы деревня устроила здесь помойку и скидывала весь ненужный железный хлам.
Люди шли мимо, не заговаривали, а Крень старался не глядеть на них, чтобы не усиливать их общей вины, которую, как ему казалось, они, конечно, несли в себе. Потому он поворачивался к прохожим спиною, заслышав шаги, и не здоровался, не расспрашивал о смерти отца, о пожаре, о своей маменьке, а все так же деловито, озабоченно копался в прахе. Еще отыскался дворовый фонарь без стекла, с которым он застал отца в тот последний для них жуткий вечер; несколько обгоревших кастрюль, медный тазик, самовар без трубы, граненый ствол ружья без замка и ложи, безмен, истертая подкова, прибитая когда-то для счастья к уличному порогу, двугорлая махорочница, в которой отец хранил нюхательный табак. Все это покрылось ржавчиной, черными струпьями от пепла, воды и земли и в хозяйстве уже не годилось, пожалуй, за исключением фонаря, но Крень отысканный хлам сложил в кучу, а после унес в баню. На третий день погорелец нашел на пепелище ларец, крытый жестью и странно сохранившийся, будто кто-то уже позднее подсунул его сюда, меж останками переднего угла. Обычно эта укладка хранилась под божницей в шкафчике красного дерева и строго, ревностно оберегалась старым Кренем. Раньше Михаила никогда не волновало, что лежит в укладке, и случайное любопытство, проявившееся однажды, сразу погасло, когда через плечо отца увидел набрякшую тяжелую книгу в рыжих телячьих покровах с двумя медными пряжками.
С тех майских возвратных дней как сквозь песок вновь просочились пятнадцать лет, и, лишь на ночь забредши в родную баньку и наплакавшись там, никуда Михаила Крень так и не ушел. Он не застроил нового жилья, не пустил корни, не завел семью, а как-то исподволь, оттягивая день за днем отъезд из времянки, так и прикипел, прирос к ней. И даже то обстоятельство, что банька была мала и низка и окружала Креня четырьмя стенами натуго, словно бы деревянным бушлатом, – тоже радовало его. Суета по хозяйству и хлопоты по дому сами собой отпали, меньше требовалось дров, и все вдруг оказалось под рукой. Если подумать трезво, много ли человеку надо? Ржаная горбушка, черпачок родниковой воды, сухая крыша над головой и не тягостная в ночи постель. Все это у Креня имелось, а на большее желанья как-то сами собой потихоньку выгорели и потухли с годами. Внезапное появление вроде бы пропавшего человека насторожило печищан, а его странное поведение и вовсе смутило, было непонятным, надуманным, имеющим особый смысл. Если здоровый мужик еще не в старых годах да при хорошей пенсии вдруг заселился в баньке, как сурок в норе, знакомств не вяжет, о себе таит, днем почти не вылезает на белый свет, значит, он или замыслил худое, иль тронулся. Но плохого наезжий не творил, не обижал, порою по утрам открывал в баньке наружную дверь и кукарекал, играл петушиную побудку – и успокоенная, привыкшая к причудам бобыля деревенька жалостно решила, что мужик ослабел головою, ему втемяшилось. И невольно в глазах людей Крень стал той примечательностью, коей всегда были в российской деревне кликуши и юродивые, с той лишь разницей, что он не ходил под окнами с протянутой рукой и вслух не вещал близкого потопа.
Обложной дождь забусил, загугнил, занудил на сутки и прогнал старика с погоста. Пожалуй, нынешней осенью в последний раз навестил Крень кладбище и вот снова отцову могилу не отыскал, а скоро снега грянут – и значит, встречать ему затяжную зиму с неспокойной душой.
Материн холмик Креню указали еще по возвращении: в изножий его он нашел тогда серенькую затиневшую тычку, крохотный столбец, затесанный в вершине, высотой не более топорища, почти по маковку запутанный ягодником. Встал на колени, с корнем повыдергал кустарник, с трудом разобрал корявую надпись, оставленную ножом: «ИНЦИ. Пелагея Малыгина. 1936 год». Значит, недолго задержалась на земле после мужа. Еще потоптался Михаил, окаменело и тупо, и ушел с жальника вроде бы навсегда, но через год он вернулся сюда, поставил саженный крест под тесовой двускатной крышей, новым дерном обложил холмик и обнес штакетником, чтобы все было не хуже, чем у людей.
С отцовой же могилой получилось тягостно и неладно. Тогда, после пожара, висельника Федора Креня оставили на земле возле баньки, и кто-то видал краем глаза, что, завернув в рогожу, снесла покойника на погост охотница Нюра Питерка, но где старик зарыт, с какого края нашел себе прибежище – никто не знал. И вот теперь Федор Крень, во снах ли, наяву ли, часто приходил к сыну и совсем извел его. То баньку обыщет, то дверь снаружи притворит, то поленницу рассыплет, а после вдруг и спросит: «Ну как, сынок, хорошо ли тебе?» И только захолонет, содрогнется Михаил, в темень вскрикнет, забыв свой преклонный возраст: «Прости-и, батя!» Ему бы прощенье охота услышать, но над крышей лишь заполощут легкие неторопливые крыла – и снова все стихнет.
Вернулся Михаил от кладбища с клекотом в груди и с нехорошим испугом. Может, померещилось ему, что кто-то следил за ним со злым умыслом, когда шел по деревне. Потому и дверь в предбаннике торопливо