накажут по службе, лишат премии, задавит машина, вынырну – не вынырну, посадят в тюрьму, изнасилуют, оштрафуют, измучит безденежье, дети не пойдут – иль насеется их тьма, полные лавки, дождь прибьет покосы, солнце выжжет пашню, война и мор, холод и пекло, холера, инфаркт, одиночество, ночь, смерть – Боже, сколько их на одного человека, всевозможных страхов и боязней: эта громадная мрачная толпа сгрудилась у твоего порога и только ждет случая, чтобы придавить поникшую выю, унизить, растоптать. Но жив человек, жив курилка, тянет лямку, радуясь всему, – и плодит, плодит. Пусть живут страхи, пусть, ибо страшнее всего хаос освобожденной, ничего не боящейся толпы, лишенной страхов и жалостей. Какой он будет, человек, во всеобщей свободе и стихии разгула? Боимся потрафить себе, тому зверю, что притаился во плоти, притих с кольцом в ноздре и тяжеленной цепью наказаний: будто душно нам, темно, до невозможности хотим свободы, туманной непонятной воли. А ну, коли освободимся? Тогда злому бесстыдному человеку настанет кровавый праздник. Страшно бояться всего, но еще более страшно ничего не бояться, ибо конец тогда наступит всему живому, все утечет в прорву и наступит тьма. Как все обозначить? К какому прийти решению? Сейчас мы боимся наказанья и потому редко переступаем черту дозволенного. Но нужно-то страшиться суда своего!.. Мы и любим-то, пока боимся потерять друг друга; мы и жалеем-то, потому что предчувствуем собственную беду и одиночество, ибо от сумы и от тюрьмы не зарекайся; мы и милуем-то если, так из опасенья за свою шею, на которую тоже может найтись пеньковый намыленный конец… Нет-нет, куда я двинулся, ведь впереди ни просвета, чаща взахлест, зыбун, болотная рама. Я сам себе уготовил западню. Ведь страх – это обратная сторона бесстрашья, верно? Иначе бы давно скисло, погрязло в самих себе и выродилось человечество, тиной и плесенью выпало на почужевшую землю, верно? Я песню запел страху, соловьем залился… Это же страх приучает нас кривить душою, изворачиваться, предавать и продавать мать родную и отечество, идти на гадости и подлости, вилять, обманывать, вылизывать за другими…»
Ночью к Тимофею снова явился призрак со скошенным лбом и выдавшимся вперед подбородком. Тимофей напрягся и узнал в госте Ивана Павловича. «Ты зачем явился, ты зачем явился?» – шептал учащенно, слыша наплывающий жуткий страх, от которого болело сердце. Усилием воли Тимофей оборвал сон, открыл глаза и сквозь плывучую тьму, едва вспененную скудным лунным светом, уже в яви увидал нависающее над кроватью широкое лицо. Ланин невольно вскричал, замерзая от страха, – и окончательно очнулся. Тараща глаза, он узнал над собою матерчатый абажур, слегка колышущийся в сквозняке, с облегчением откинулся на подушки и тут же беспамятно вернулся в сон.
А следующим днем, как снег на голову, прибыла мать. Встречая ее на тундровой площадке, огражденной от моря забеленными снегом всхолмьями, пристально глядя в искрящееся вознесенное небо, полное переливчатого глубокого света, Тимофей без всякой на то связи вдруг представил вчерашний больной сон и подумал: «Кто познает природу страха, тот будет повелевать миром». Он улыбнулся, отвлеченная мысль, рожденная пространственным голубым небом, не нашла в душе продолжения и потухла: взволнованное сердце было занято предстоящей встречей. Уж сколько лет не видался с матерью, пожалуй, с той поры, как женился, словно бы в необъявленной войне находился с нею, редко подавал о себе вести, а сейчас вот даже желваки стянуло от нервного напряжения. Слепило глаза от тонких белых покрывал, от продолговатого, как дыня, багрового солнца: нетерпеливо искал глазами на горизонте черную гудящую муху и не мог дождаться ее. И когда ловко клюнул на посадку самолетик и, басовито вскипев, затих разом, нелепо раскорячившись на раздвинутых ногах, Тимофей не кинулся следом за встречающими, а остался возле аэродромной избы, пытаясь издали разглядеть мать. Все было просто, буднично, и горстка закутанных в одежды людей, спешащих к самолетику, и те, неловко вылезающие из нахолодевшей утробы, казались отсюда странно далекими, иными, нездешними и виделись как сквозь летнюю воду. Ресницы защипало, и все в глазах Тимофея поплыло. Он глупо улыбался и с возрастающим стеснением всматривался в прибывших, не узнавая матери. И когда распалась горстка людей, обтекающих самолет, и рассыпалась по длинной сверкающей дороге, уводящей в березовую воргу, Тимофей увидал возле крыла одинокую женщину: и по тому, как потерянно оглядывалась она, как нервно потирала руки и без нужды нагибалась, трогая у ног коричневый, туго набитый баул, с каким раньше ходили участковые врачи, – по всем этим незаметным привычкам, известным лишь ему, Тимофею, и, оказывается, вовсе не забытым, он запоздало узнал свою мать. Ланин заторопился к ней, прислонился щекой к ее лицу, но что-то мешало ему внимательно рассмотреть мать, будто преграда заслонила ее. Тимофей усадил женщину на тележку на резиновом ходу, толстые колеса зашипели на мелком морозном снегу, застоялая лошадь пошла иноходью, и откинулись назад перелески, полные зимнего холода. «Боже, сколько лет, сколько зим», – часто повторяла сзади мать и при этом всхлипывала, шумно сморкалась, судорожно вцепившись рукою в баульчик. Но на околице деревни пихнула в сыновью спину и попросила оставить одну.
Вазица похилилась, чего там скрывать, жизнь вроде бы обошла ее стороной, лихие перемены не коснулись своим ласковым крылом, и только первые, еще не затоптанные снега скрадывали ее преклонные годы. Этот стародавний облик родной деревни, ее низкие подслеповатые окна, клонящиеся к земле, прогнутые седлом крыши старинных дворов, ныне никому не нужных, эти зубастые задворья, выпирающие стропилами, ударили Юлию Парамоновну в самое сердце, и ей почудилось, что через тридцать лет она воротилась в чужую деревню, кем-то подмененную. Женщина осторожно ступала по обледенелым мосткам и плохо узнавала избы. Правда, вот и перемены: на месте ее родового дома нынче поставлен ласковый голубенький домик в три окна, с геранями на подоконьях; и там, по задам, ближе к морю проросла новая улочка, ласкающая глаз свежим тесом; там бойко стучал топор, знать, кто-то доводил подворье до ума…
Но клуб прежний, в нижней половине кулацкого житья; то же крутое крыльцо с узкими ступеньками, с которых рискуешь свернуть шею; высокие стрельчатые окна с резными полотенцами; стены, крытые калёвкой, облупились ныне до белизны, вышорканы дождем и ветром, и только в пазах кой-где чудом сохранилась шелуха желтой краски. Дом как дом, обычное дело, но отчего так сразу горячо ворохнулось сердце и набежала скорая слеза? Навернулась она и схлынула, вроде бы не омочила глаз, только голубой туманец над прожитым разредился, и в дальней дали прояснилось поначалу, а после и совсем рядом придвинулась прожитая жизнь. Но не та, ранняя, покойная, девичья, не песня и посиделки, а та, когда бабой стала, когда Илья Ланин, настырный и неуступчивый, поборол ее сердце, да и присушил незаметно на веки вечные.
Шальной он был, если по правде, поперек слова не терпел. Помнится, в клубе концерт ставили, а один – Голубцов, парень, – явился и денег за вход не заплатил. Илья подошел и говорит: заплати. А тот: иди давай прочь, культурник лешовый. Ну, слово за слово, кулаком по столу, и учитель, нервный такой, поволок Голубцова из зала. А на парне пиджак новый люстриновый, сколько, наверное, копил, себя ущемлял, пока огоревал его, а тут учитель походя отсадил полу?. Вот и задрались, по-худому схватились на кулаки, кто кого сомнет. Хорошо разняли, развели, у Ильи от расстройства кровь из носу. Только Юля и смогла уговорить: увела за сцену, там кровь замыла, а он вскоре и отошел душой, гнев позабыл, снова на сцене – пляшет и поет…
Илюшенька, Илюшенька, кабы ты не сложил на войне головы, как бы мы жили; и горя бы я такого не хватила, и любила бы тебя по-прежнему. Бывало-то умели любить, не то что ныне: сбегутся, на свадьбу тысячу рублей кинут, а через неделю разбегаются. Нашу-то любовь и веком не изжить.
Поскрипывают мостки, пахнет снегом, печным дымом, еще сладковатым чем-то, не огурцами ли? Пустынно в деревне, только кто-то торопливо пробежал к сельсовету, раза два оглянувшись, и скрылся в двухстворчатой двери. Не узнали, не узнали, да и она-то, Юлия Парамоновна, вспомнит ли кого?.. И сельсовет, оказывается, в прежнем доме, купеческом, в два жила, с высокими темными сенями и широкой лестницей, когда-то разрисованной под ковровую дорожку. Все памятно, все… Илья сватался к Юльке трижды, но дядя Кона Петенбург не отдавал: «Она молода ишшо, ей шашнадцать, жених найдется». А племяннице-сироте внушал: «Не ровня он тебе, он учитель нравный, изведешься с ним, хлебнешь горя». Но добился своего Илья, окрутил девку, так перекрыл ей пути-дороги, что и отступить некуда: куда ни пойдет она, куда ни кинется, все он на глазах, за углом, за порогом, на морском берегу, на лесной опушке стережет. Дьявол – и все. Когда в сельсовет пошли, то осень была, еще река не встала и слякотью покрыло улицу. Переходили канаву, и Илья в ту канаву упал. Толпа глядящих была, все заохали: «Ох, быть беде, так не обойдется». А на свадьбе опять свара. По деревенской привычке парни хлебную корку нацепляют на вилку и эту «жопку» подносят девушке, которая по нраву, и целуют ее. Голубцов поднес Юльке хлебную корку и поцеловал в губы. Илья вспылил, покрылся пятнами: «Только отец-мать могут целовать, а они в могиле».