свободу, боясь казенной лямки, тяжкого служебного хомута, иль просто были шалопуты, охочие до винишка.
Да и Тряпкин при случае рюмку из руки не выпустит, не открестится от нее, но даже и во хмелю оставался тихим, со светлой рыжеватой улыбкой на лице. Но была у него одна некая страсть, очень отличающая его от прочего народа, дающая повод для насмешек и очередных выговоров и весьма потворствуя винному соблазну. Может быть, он даже потихоньку спивался, вовсе не будучи по натуре своей склонным к хмелю. Тряпкин хотел видеть свою Вазицу такою, какою запомнил до войны: людную, гомонливую, полную житейского духа и неприкрытых страстей, когда по съезжим праздникам улица распускалась и долго цвела от бабьих одежд и до утренних зорь гудела от тальянок. Было ли, Господи, такое иль приснилось нечаянно?
И теша в душе своей столь странную и худо выполнимую мечту, Тряпкин незаметно превратился в записного свата. Заслышав, что где-то засиделась девка, он пускался в путь в самые верховья длинной реки, в глушь, на последние сохранившиеся хутора, остатки бывших деревень, будто бы по насущной заботе, а на самом-то деле на смотрины. Он не гнушался и кривыми, и перезрелыми, и некрасивыми, лишь бы в теле была девица, а после, выбрав праздничный день и улестив подгулявшего парня перезрелого, вез его свататься. Всякие случались курьезы, смех вспомнить, было и достойное нежной слезы и теплых слов. Жена Тряпкина, Иринья, стоя над протрезвевшим мужем, с улыбкой совестила его: «Вот уж отольется тебе. Намнут бока, намнут». – «И для тебя стараюсь, для тебя», – грустно и виновато отвечал Тряпкин и с закрытыми глазами со стыдом вспоминал недавнюю скорую свадьбу. А дело решено, сельсовет отметил паспорта сиреневыми печатями, и скоро, глядишь, пойдут дети. Косяком пойдут, а куда денутся они, верно? Председатель утешал себя и, открывая глаза, видел склоненное к нему участливое Ириньино лицо, широкое, молочно-белое, словно осыпанное махорной пылью, с высоким пламенем огненно-рыжих волос… Господи, любимая-то какая, думал Тряпкин про себя и невольно тянулся шершавой ладонью к ее налитой молочной руке с таким же золотистым пушком, и тихо гладил, затаивая винный перегар.
Сколько он с нею дружил? Не десять ли лет? Как в седьмом классе приклеился, так и не остыл, не отстал. Первый раз не записались – число несчастливое и день понедельник; через два года матери, будущей теще, не известили вовремя – и она восстала; на третий же раз привез сюда из города и больше не отпустил. Была Иринья учительницей, двадцатый год добивала в школе, но вот школу закрывали, и она становилась безработной, не желая без мужа уезжать в соседнюю деревню. Так получилось, что не только для Вазицы старался Тряпкин, но и для своего семейного счастья. «Глупый ты, глупый, – шептала Иринья, неловко примостившись сбоку кровати. – Чего изменишь, чего? Мы же с тобой десять лет знались, пока сошлись да записались. А ты с налету хочешь, чужой судьбой вертишь. Это же обман, такой обман. Может и грех случиться, такой грех». С озарением шептала, оглядывая рыжеватенькое мужнее лицо с кустышками щетинистых бровей, словно через долгие годы вперед знала, что случится с ними. «И никакого тут греха, – противился Тряпкин. – С чего взяла? Век так было. Век наши бабки замуж выскакивали, мужа в лицо не знали. А какое племя народили. Бог ты мой».
Постоянный был этот спор и ничем не кончался.
…Ну ладно Тряпкин, Бог с ним, с Тряпкиным: он-то вполне подходит к своей серой тряпошной фамилии, оборвал свои раздумья Сметанин. Без особого на то повода зацепило вдруг и повело: за что бы ни взялся – все на уме председатель. И не было вроде бы к нему зависти особой, к маленькому серому человечку с тряпошной фамилией, но душу внезапно замутило непонятной ревностью и так захотелось что-то такое сделать, чтобы вовсе обезличить человека, согнать с его губ тихую неизменную улыбку. Может, скука тому виною, видно, лютая скука так окрутила, что не мил стал весь белый свет и каждый, кто попадался в эти минуты на ум, казался ничтожным, достойным презрения.
Синел за окном спокойный рождественский вечер, отличный от прочих высотою слегка заиндевелых небес, полных каленых угольев, и той особой тишиною, которая творит с человеческой душою такое непонятное и умиротворенное, отчего хочется светло грустить. Печь гудела ровно, и в продушины дверцы виделось ее вишневое пламя. Прежде-то в этот вечер жизнь какая была, полная суматохи, надежд, предчувствий, слез и смеха: будто бы в этот вечер, распростившись с прошлыми тягостными буднями, человек сдирал с себя изношенные шкуры и, младенчески светлый, обновленный, с одними лишь надеждами, забубённый и хмельной, кидался в новую жизнь, ничего не требуя и не прося.
Кудесы, ряженые – овчины навыворот, рога бычьи на лбу, соломенные ступни на ногах, хвост веревочный – ввалятся в избу, наведя грохот в сенях, напугают до слез истошным воем и звериным рыком и давай выставляться и рожи корчить, всякие греховные песни петь, требуя вина и закусок, иначе грозят избу раскатать по бревнышку: дым вверх коромыслом, сивушный туманец, прель обтаявших одежд, смех и грай. И вот, натешивши хозяев, выметутся из избы, лихим валом наплывут на соседнее житье, но тишина, которая придет вслед за ряжеными, тоже кажется особой, полной надежд и предчувствий. А ты, Федька Сметанин, еще не больше батожка ростом, тоже вывалишься следом и с крыльца, боясь темени и небесных сполохов, и разбойного гулящего крика, загнусавишь смерзающимся голоском, как учила бабка:
Еще с утра бегали по подоконьям, пели Христову песню, но сейчас, когда кажешься один-разъединственный посреди ночи на весь белый свет, слова утекают вверх, уже полные иного смысла. А жизнь вечерняя накаляется, ближе к полуночи вовсе кипит и до утра не замирает: кому-то двери приморозят, сани-дровни на крышу заволокут, костры на горке повалят, сажные тропы наведут от избы к избе, от милки к ухажеру, трубу печную заткнут фуфайкой иль перо куриное опустят на нитке, да так, что утром не уразуметь, отчего изба полна дыму. Но упаси Боже напроказить бобылке какой, одинокой старушонке иль маломощному седатому грибу, стоящему у края жизни. Забава забавой, но меру знай. Да мало ли прокажило на Руси из века в век, но не тех горьких, от коих плакать-обрыдаться, надолго сохранив душевную муку и тайную мстительную угрозу, а тех, кои с минуту живут, не более, словно пена и легкая досада: в пылу огорченья накидаешь матюков, налешакаешься, да тут же и отмякнешь, ибо твой же кровный отросток Иванейко, Коляня иль Петрован всю ночь жучили девок, проказили на улицах, отлетая, а сейчас забили полати могучим храпом. Поднять бы их из сна да накласть полную пазуху горячих лещей, чтобы знали, на чем земля стоит, но вот не поднимается рука. Послушаешь этот протяжный носовой свист, хлопнешь себя по ляжкам, да и позавидуешь, что откатились твои молодые годы: спелась песня – и растаяла…
Как все повернулось; гляди ты: ныне обычай древний – лишь суеверие, темное наследство прошлого, подсудное дело и хулиганство. Иль человек переменился, иль замкнулось в нем что? Обсиделся в избе, обленивел, набитый едой, вином и чаем: хоть бы на песню дерзнул, хоть бы тальянку рванул в горячих хмельных душах и, не узнавая непослушной руки и непонятно зарыдав, отмахнул бы гармонику в угол так, чтобы горохом посыпались кнопки.
Но тихо… Только мороз садит в углах да брех застывшей собаки пробивается в горенку, как сквозь вату.
Вроде бы вечер рождественский тот же, как и тыщу лет назад, небесная жаровня полна незамирающих каленых отборных угольев, порой сыплются к голубым снегам долго не гаснущие искры, но не пробудить их, не поджечь устоявшуюся тишину. Не ту бывалую тишину, полную приближением праздника, которая готова взорваться смехом, плясом, гудом, когда и самое нахолодевшее сердце наполняется азартом и ты, кинув шапку оземь, и сам готов пойти колесом, а нынешнюю тишину заоконную, когда чудится, что твои стены упираются в настывшую темень, как в броню, и лишь твой один-разъединственный светильник едва пробивает дегтярный навар, и уже на сотни верст не подмигнет тебе ничей ласковый зазывный огонь.
Только мороз неожиданно и резко пугает в углах да брех одинокой тоскливой собаки едва пробивается в горенку, как сквозь воду.
Тепло в избе, угревно, печь ровно гудит, как бы летит куда-то в бездну, оставляя за собою пламенный хвост, и подпаливший заденку чертик пугливо мостится на краю дымохода, боясь юркнуть в черный зев, пышущий жаром. Сквозь прорези чугунной дверцы внимательно глядят вишневые глаза: взор живой, завораживающий… К Тяпуеву, что ли, податься? Так ведь скука, скучища, любого в гроб загонит, железный человечище. А что и скажет, хоть стой – хоть падай. Подпоить бы когда и подглядеть, каков заяц во хмелю.