злобинку; далеко ныне приходилось загадывать Анисье, чтобы мирно жить до гробовой доски. Смиренного и Бог отличает, любила приговаривать она. Мышка коту хвоста не дерет.
– Что вам, царское время? Они сватать пришли. Без вас не обойдемся? – кипела Галя. – Что я, дура совсем набитая, чтобы на улице всякую пьянь подбирать?
Она нахлобучила на буйную Колькину голову кроличью мятую шапчонку и чуть не взашей вытолкала в сени. В морозной темени парень заблудился, что-то грозно кричал и бил кулаком в стену. Сметанин лишь покачивал обиженно головою, стараясь придать потному пьяному лицу вызывающе-неприступное выражение, но глаза плохо слушались и косили, и тело странно гуляло на водянистых ногах.
– А зря вы так, Галина Мартыновна! Не то творите! – с остережением воскликнул бухгалтер на прощание и вывалился за порог. В сенях он подобрал сотоварища, и, объединенные общей непереносимой обидой, они выступили на крыльцо. Ночь вступила в свои права, и та переломная глухая темень полонила мир, когда словно броневым заколелым от стужи колпаком покрывают все живое, измеряя выдержку и терпение. Один общий вздох ходил по-над снегами, от которого потные волосы сразу взялись куржаком: то был вздох морозного русского ветра. Ни звезды в небе, ни другой живой искринки, ни лунного всплеска – все украла сатанинская черная сила. «Обопрись на меня, милый. – Сметанин со всхлипом подставил плечо. – Люблю тебя, дурачок. Люблю, – захлебывался бухгалтер и искренне верил своим словам. – Но завтра явишься в контору, денег не дам. Не дам, и не проси». – «И не надо, – выдавливал Коля База. – И не на-до. Ты на бабу мою резину тянешь. С… хочу на тебя». – «Дурак, а за што люблю? Люблю, собаку. Ты не думай, я тебя испытать хотел. Ха-ха, ловко разыграл. Думаю, как-то поведет. А ты любишь, паразит, вижу, что любишь Зинку. А я думаю, дай разыграю. Позовешь в свидетели, пойду. И на свадьбу пойду. Люблю свадьбы-ы!»
Сметанин как-то неожиданно пропал, словно бы свалился за отрогом черного сугроба, так и померещилось Коле Базе с пьяных глаз. Но парень недолго горевал, и в потемках дурной головы все полонила крохотная и короткая мысль: «Пойду к Зинке. Зинка примет». Он жестко ударил ногою в дверь, но в избе не всполошились, не забегали, свет не нарушил мрака, точно все вымерли внутри. Он еще раз примерился в дверную половинку ногой, пнул с веселостью и непонятным азартом, вымещая то зло, что долго копилось в душе весь незатейливый вечер. «Эй ты, корова! – с наглинкой заорал Коля База, не тая прорезавшегося, хриплого с перепою голоса. – Умерла, что ли?» И вдруг ответный отклик раздался будто бы над самым ухом: видно, мерзлое дверное полотно столь явственно отдало голос. «Иди, откуда пришел. Зачем явился детей пугать? – В усталом тоне не было ни жалости, ни заметного горя, словно бы вовсе посторонняя и случайная женщина притаилась во мраке сеней. – Поди к Гальке, сватальщик. Она тебя утешит…»
Вот она, деревня: вроде бы ни один звук не просочился в заулок Анисьиной избы, ни одна посторонняя нога не переступила за весь вечер порога, но словно бы гулкие затлевшие бревна отдали весть, и понеслась она по Вазице хлопотливым воробьишкой до Зинкиного житья. Точно ведром воды окатили и приморозили, так ошарашило Колю Базу. И не то чтобы он протрезвел от упрека, нет – этого не случилось, но что-то осмысленное и ненавистное ко всему белому свету заворочалось на сердце. Пьяный гнев – дурной гнев: и если еще оставалось на уме что-то здравое, то и оно сразу же никнет, прячется в погребицу меж закоченелых мозговых извилин, чтобы как-нибудь дотянуть до утра; но вместе с зоревым светом заворочается совестинка и давай травить, давай мутить горемычного человека, коли душа еще сохранилась, могущая виноватиться и страдать. И поделом тебе, старый дурак, – воскликнет очнувшийся в кровати человече, и с этими словами внезапно нарисуются вчерашние стыдные картины, и тогда жарко загорится сердце и станет потно. Но сейчас-то провальная ночь, ни просяного зернышка на черной крыше над головою, а потому и пей-гуляй без стыда без совести, вороши угревшихся чертей и заводи с ними дружбу.
«Не пустишь?» – воскликнул Коля База, зажегшийся праведным гневом. «Не пущу…» – «Ну и черт с тобой, б… Живи…» – «Да я… я ему всю себя… а он…» – сбитая таким поворотом, жаловалась за дверью Зинка, но парень ничего не слышал. Он шагал размашисто, порой сбиваясь в забои, и тогда хмельная сила гнула его в пояснице, и Коля тыкался в снежные глубины по самые предплечья и едва выдирался из вязкого плена. Рукава пальто съежились и шуршали жестью, запястья рук побагровели, они уже не слышали живого тока крови, но парень не замечал своего нелепого положения. Вот как перст оказался, один на всю планету – и некуда податься, некому доверить отчаявшуюся душу, чтобы оттеплили ее ободряющим смирным словом. И такая обида поднялась в груди, такую униженность и оскорбленность почувствовал Коля База, что захотелось выть, задравши в небо заиндевелую багровую морду. Каждый помыкал им, как хотел, каждый качал права, и только он, Коля База, вроде бы свободный лесовой человек, вдруг оказывался для всех подневольным.
Святочная стояла ночь, и кто-то сейчас пировал в застолье, заключив союз с Фармазоном, кто-то улещал любостая, полный томления и семени, кто-то просто спал могильным сном, как пропащая скотина, наработавшись за день, кто-то летал в поднебесье и звонко, беспечально смеялся, а кто-то маялся и стенал, коротая вдовье свое житье. Много жило на земле людей, и у каждого была своя ночь. А Коля База слонялся по Вазице, не зная покоя. Вот всегда так: хватил рюмку – и пошел шататься, палкой его тогда не уложишь, бессонного человека, будет дурачиться и всех дурачить. Такая уж натура… Он долго по-собачьи кружил по деревне, пока ноги не принесли к баньке Креня. В это время долгий сполох пробудил небесный дегтярный навар, желтый шлейф протянулся по черному склону и замер на мгновение над дымником бобыльего житья: будто нечисть какая-то взмыла из настуженной прокоптелой трубы и срочно помчалась на ведьмин шабаш. Даже снега очнулись на мгновение, и внутренний холодный свет их выявил вокруг каждую мелочь. А может, ничего подобного и не было, может, в Колькиных глазах полыхнуло от скудеющего больного похмелья?
На горке возле бани в шапках снега высились поленницы, и легкий голубоватый свет сочился от березняка. Сминая легкое опасение, парень обежал вокруг баньки, поленом походя постучал в подоконье и, словно бы решившись на давно задуманное, лихо подпер плечом костерок и обвалил под горку. С мерзлым хрустом посыпались поленья, ворохами снега обложило Колю Базу, а он, радостно матюкаясь, с наслаждением и злым восторгом рушил дрова, однако взглядом настороженно поджидал момент, когда распахнется дверь и в проеме ее покажется старик. Но время шло, а двери молчали, ничто не нарушало банную тишину, и оттого, что никто не вырывался наружу с досадой и бранью, стало вдруг скучно. И, уже сердясь на старика, парень подумал: «Двери, что ли, облить да приморозить? Железно…» Он отмерил взглядом дорогу до ближайшего колодца, и ему стало лихо. И словно бы милостиво что прощая Михаилу Креню, парень оставил затею.
И тут его разобрал пьяный беспричинный смех, больше похожий на рыдание.
Глава 9
В последние дни так нехорошо случалось с Маланьей Корниловной, что и не жить бы: будто все отымается в ней при здравом-то уме; от ног захолодеет и странной пустотой начнет отымать тело, приступит к самому сердчишку и его обоймет пустотою и так тоскливо потянет, что воздух становится угарным и ненадышливым. «Крови не стало иль так намерзлась за жизнь-то, что морозит постоянно?» – размышляла Маланья Корниловна, трезво прислушиваясь к себе и не слыша тела. По отдельности вроде бы и ногу приподымет, и руку, и голову отоймет от подушки, но как поместит ее обратно в постели, так сразу и теряет ее. Неловко жить в таком состоянии, чего говорить.
«И помереть бы, так и слава Богу, да вот Господь смерти не дает. Знать, кто добро делает, тому Верховный лета прибавляет и не призывает к себе. А я хоть бы сегодня умерла. До пенсии бы дожила, Кольке денюжки отдала, да и дело с концом. Вот уж попьет, сиротина. Не себя жалко, его жалко, жальче некуда. На кого оставляю? Хоть бы в добрые руки пристроить. И в кого такая непуть, в кого этакая растутыра, прости, Господи…» «А приобзарилась она да на высокие дома, что на светлы самовары, на хрустальные стаканы. Через блюдце слезы льются, не могу чаем запить, не могу милого забыть».
И не заметила Маланья Корниловна, как запела вдруг тоненько и прерывисто, и не почуяла, как голос ее, обычно басовитый, глухой, разом переменился до нитяного, грудного, когда вроде бы и не сам человек поет, а внутри его кто-то неведомый хозяйничает и играет на своей струне. Жизнь в Маланье пресекалась сама собой, без особых болей и тягот, чья-то рука примеривалась к горлу, перетягивала едва и прислушивалась к бескровному сердцу, едва колеблющемуся в пустоте на высохшем черенке. Жизнь обрезали, а старая и не чуяла. Темно было в избе, углы садились от мороза, к ночи выстудило вовсе,