Он показал ему на цепь, прикрепленную к стене и достаточно длинную, чтобы прикованный к ней мог подойти к наружной двери. Она приковывала другого янитора, оставившего по себе печальную память: головы ибисов, терпеливо выточенные из дерева; круги щитов, вырезанные из тыквенной корки; застежки для плащей, сплетенные из рыбьих костей, с легкой насечкой, – предметы варварского искусства, медленное изготовление которых услаждало его досуг. И янитор, живой, сказал с легкой дрожью в голосе:
– Ты видишь, я совсем не желаю заниматься изготовлением голов ибисов, круглых щитов и застежек для плащей; а мне пришлось бы также это делать, если бы Атиллий посадил меня на цепь, подобно тому, как его предшественник приковал моего предшественника. Он ведь господин, а я его раб.
Мадех очутился на улице, постепенно озарявшейся красным светом. На горизонте показалось солнце, подобное кровавому диску, и облака алели, как куски мяса. Рим при отвратительном свете этого утра казался еще мрачнее.
Глубокая печаль не покидала Мадеха, пока он не пришел к Геэлю, мирно насвистывавшему свою сирийскую мелодию под шум движущегося гончарного круга, на котором розовая глина мягко превращалась в сосуды, похожие на лиры и сердца; Ганг непрерывно расписывал их, а Ликсио украшал ручками в виде лап и шей животных.
VIII
Гинекей пробуждался среди шума встававших женщин и осторожно ходивших евнухов, одетых в желтые и белые митры, с звенящими массивными серебряными кольцами на руках. Одни рабы бежали с горячей водой в сосудах или рассыпали по полу цветы и золотой порошок в виде дорожек и звездочек; другие несли занавеси из зал, чтобы выбивать их и потом снова вешать на высоких стенах с изображениями лазурных горизонтов среди неподвижных сардониксов.
Проходили часы; жизнь точно в муравейнике кипела в утреннем воздухе, полном сильных ароматов и запаха кубикул, в полусвете которых виднелись низкие ложа на колонках из золота, серебра и янтаря; на постелях сидели женщины с обнаженными грудями, мечтая о ночи, проведенной в наслаждениях и желая еще ночей, полных лихорадочных поцелуев.
Как и Сэмиас, они побывали в лупанарах в прошлую ночь, которую так тяжело пережил Мадех, и теперь они, утомленные, отдыхали, моргая от смутного, неясного освещения окон, со вставками из слюды, за которыми расстилался сад, полный густой и душистой растительности.
Атиллия проснулась в круглой комнате, где когдато ее застала Сэмиас. Прибежала Хабарраха, вытащила ее из постели, поставила на шкуры пантер и, не переставая морщить лицо, сказала:
– Тебе нужна ванна, потом массаж и полировка пемзой. Твое тело пахнет лупанаром, и это не идет к такой молодой женщине, как ты!
Она посадила ее к себе на колени, как ребенка, и завязывала ей сандалии, приговаривая:
– Сейчас придут причесывать тебя и румянить! Пусть хоть они не угадают, где ты провела ночь!
Она остановилась, потом прибавила:
– А главное, с кем!
Но Атиллия протирала глаза, зевала и иногда схватывала зубами худую черную руку Хабаррахи, одевавшей ее:
– С Императрицей, со Светлейшей, с Госпожою и Матерью Божественного! Какое значение это может иметь для мира? Разве только твой супруг, Зописк, захочет написать об этом поэму?
Атиллия громко рассмеялась, совсем пробудившись от этой шутки.
– Да! Если Зописк пожелает, я дам план будущей поэмы и в случае надобности изображу ее в лицах. Ты не будешь ревновать?
Хабарраха сделала гримасу своим беззубым ртом.
– Нисколько! Зописк бессилен теперь. Хабарраха все взяла от него.
Атиллия задумалась, как будто упорное воспоминание тревожило ее. Наконец, она спросила:
– Уверена ли ты, что то не был Мадех?
– Нет. Если бы то был Мадех, он бы сказал. Без сомнения, Мадех умер.
Атиллия сделалась недовольной:
– Я пошла со Светлейшей Сэмиас только потому, что считала его мертвым. Конечно, я не стала бы отнимать Мадеха у моего брата Атиллия, но мой брат Атиллий ранен и он не узнал бы ничего. А кроме того я так любила Мадеха. Он овладел мною с такой силой! Мой брат Атиллий, которому теперь неприятно меня видеть, заслужил, чтобы у него взяли Мадеха; так не прогоняют вольноотпущенника!
Она болтала, а Хабарраха слушала, опустив свои длинные руки.
Наконец, Атиллия заключила:
– И потом, я так желала бы ласк Мадеха. Уверяю тебя, что другие мужчины не ласкали меня так. Они похожи на животных. Он был ласков, нежен, ароматен; он так дрожал и я дрожала, и мы были взволнованы видом друг друга, и он дарил мне наслаждения, которых я не испытывала потом. Ты мне советовала, и Светлейшая Сэмиас взяла меня с собой. Что же извлекли мы из этого? Утомление тела и сомнительное наслаждение. И я незамужем и все еще считаюсь девушкой. Уверяю тебя, что там нет наслаждения, поверь мне!
Женщины причесали и нарумянили ее, потом, сопровождаемая целой вереницей евнухов и рабов, она направилась к Сэмиас. Занавеси дверей скользили перед ней; звуки лир слышались в коридорах, белевших в солнечном свете. Иногда проходили агираспиды в матовом блеске доспехов, ударяя серебряной палицей в серебряный щит. И залы дворца дрожали от шума мужских голосов, и мелькали их развевающиеся тоги, иногда окаймленные пурпуровой сенаторской полосой. Но в помещениях Сэмиас было тягостное молчание; приближенные отстранялись от нее, и казалось, что Маммеа привлекала к себе всю жизнь и движение.
Сэмиас, пышную, с глазами, резко обведенными черными чертами, набеленную и нарумяненную, с тройной прической, осыпанной золотом и жемчугами, точно угасающими звездами, с широким ожерельем на нервной шее, и с голубыми сардониксами в ушах, одевали рабыни, над которыми она, полунагая, возвышалась. Не совсем еще пробужденная, слабая, она моргала глазами в полусвете кубикулы, когда появилась Атиллия с пышной свитой, с колеблющимися опахалами из павлиньих перьев, сиявших синими, желтыми и изумрудными камнями.
– Мать Антонина забыта для матери Александра. Ты, по крайней мере, помнишь обо мне!
Она говорила это без горечи, скорее, с добродушием, свойственным ей. Она не была ни жестокой, ни себялюбивой, но снисходительной и великодушной, тогда как Рим окружил ее легендой об убийствах, которых никогда не было. Половая распущенность в особенности обессиливала ее, и безвольная, она жила теперь с полууснувшим сознанием.
Отдаленный шум достиг их ушей. Сэмиас вздрогнула, а Атиллия, задумавшись, почувствовала себя охваченной беспричинной тревогой.
– Они хотят моей смерти, смерти Антонина и твоей смерти, Атиллия, – сказала Сэмиас, спустив ноги на пол и полулежа на кровати. – Мы им позволим это, не так ли? Зачем жить?
И она отдавалась воспоминаниям, унылая и расстроенная, тогда как неясный образ изредка возникал во мраке ее души.
– У тебя лицо твоего брата, – сказала она вдруг Атиллий, ответившей ей сейчас же с нежностью:
– Он очень страдал от раны, но скоро Рим увидит его во главе гвардии Антонина.
– Мадех, наверное, ухаживает за ним?
И в этом вопросе вновь оживало острое чувство ее любви к Атиллию, омертвевшей в ее душе, – точно существо, зачахшее без воздуха и света, оживало вместе с ревностью к вольноотпущеннику, потому что она не знала об его изгнании: Атиллия ей ничего не сказала.
Эти призраки былой страсти возникали главным образом после ночей наслаждения. Тогда вместе с наступавшим утомлением, точно из богатой темной почвы, полной жизни, взрастали прелестные цветы чувств и сожалений, и неведомая поэзия смутно просыпалась в ней, вызывая видения фиолетовых небес и природы из золота и роз. Новая душа отделялась от ее существа и одухотворяла ее ощущения, хотя она и не совсем сознавала это, точно другая личность овладевала ею. Она страдала от этого, жестокая мука охватывала ее, заставляя ее забывать обо всем и сокрушая ее.
Они не решались вызывать воспоминания прошлой ночи. Глядя в лицо друг другу, они стыдились самих себя, чувствуя, как безвозвратно погружаются в грязь и мрак, жаждавший их. Этим ночным воспоминаниям они предпочитали яркий дневной свет страсти, пронизывающей душу: Сэмиас к Атиллию, и Атиллий к