одни явственнее, другие приглушеннее, одни ближе, другие дальше.
Прямо под нами, у госпожи Сливы, панели ездят плохо, скрипят, громыхают в своих изношенных пазах.
Наши тоже производят много шума, так как в старом доме хорошая акустика, а их надо передвинуть, по крайней мере, штук двадцать по длинным пазам, чтобы полностью огородить то подобие открытого рыночного павильона, в котором мы живем. Обычно эту домашнюю обязанность берет на себя Хризантема — и ей приходится очень трудно, она часто прищемляет пальцы и действует крайне неловко своими слишком маленькими ручками, в жизни не знавшими никакой работы.
Затем следует ее вечерний туалет. Не без некоторого изящества сбрасывает она с себя дневное платье, чтобы переодеться в другое, попроще, из синей материи, с такими же расширяющимися книзу рукавами, так же скроенное, но без шлейфа, и подпоясаться муслиновым поясом в тон.
Высокая прическа, разумеется, остается неприкосновенной, если не считать шпилек, которые вынимаются и спят рядом с нами в лаковой коробочке.
Затем имеется еще серебряная трубочка, которую надо выкурить перед сном — это один из моментов, выводящих меня из терпения, но совершенно неминуемых.
Хризантема, как цыганка, склоняется над некоей квадратной коробочкой красного дерева, содержащей маленькую табакерку, маленькую фарфоровую жаровню с постоянно тлеющими углями и, наконец, бамбуковую вазочку, чтобы высыпать пепел и сплевывать слюну. (Внизу, у госпожи Сливы, как и в других местах, у всех японцев и у всех японок, точно такие же курительные коробочки, содержащие те же самые и так же расположенные предметы, — и везде, и в богатых, и в бедных жилищах, они валяются на полу.)
Слово «трубка» слишком тривиально, а главное, слишком грубо для этой тоненькой прямой серебряной трубочки, завершающейся крошечной чашечкой, куда кладется всего одна щепотка светлого табака, нарезанного тоньше шелковых нитей.
Две затяжки, от силы три; это длится всего несколько секунд, и трубка кончается. А потом тук-тук- тук-тук — трубкой сильно стучат о бортик курительной коробки, чтобы выбить пепел, который всегда застревает; и этот стук, раздающийся повсюду, в каждом доме, в любое время дня и ночи, странный и быстрый, как обезьянье царапанье, в Японии относится к характерным звукам человеческой жизни…
— Аната, номимасэ! (Покури[43] ты тоже!) — предлагает Хризантема.
И вновь набив невыносимую трубочку, она с поклоном подносит к моим губам серебряный мундштук — а я из вежливости не решаюсь отказаться; но вкус едкий, отвратительный…
А теперь, прежде чем лечь под темно-синюю сетку, я иду и открываю две панели — одну со стороны заброшенной тропинки и другую, выходящую на расположенные террасой сады, — чтобы открыть доступ ночному воздуху, рискуя при этом впустить новых запоздалых жуков и новых легкомысленных бабочек.
Наш дом, сделанный из старых тонких досок, резонирует по ночам, как большая сухая скрипка; самый легкий шорох здесь разрастается, искажается и начинает звучать тревожно. А на веранде висят две небольшие эоловы арфы,[44] и при малейшем дуновении стеклянные пластинки позвякивают друг о друга, напоминая мелодичное журчание ручейка; на улице из самых дальних далей доносится великая и вечная музыка цикад, а прямо над нами, на черной крыше, словно топот ведьм, гремит смертельная схватка кошек, крыс и сов…
Позднее, перед самым рассветом, Хризантема пойдет и потихоньку прикроет открытые мною панели — ведь рано-рано утром до нас дойдет свежий ветерок с моря, из глубокой бухты.
До этого она еще встанет по меньшей мере раза три, чтобы покурить: зевнув, как кошечка, потянувшись, покрутив во все стороны своими янтарными руками и крошечными изящными кистями, она решительно выпрямляется, весьма трогательно постанывает, словно просыпающееся дитя, затем вылезает из-под газового полога, набивает свою трубочку и два-три раза затягивается едким, неприятным дымом.
А потом тук-тук-тук-тук о коробку, чтобы вытрясти пепел. При ночной слышимости стук получается ужасно громкий — и, как и следовало ожидать, будит госпожу Сливу. И вот уже госпожа Слива, явно поддавшись внушению, тоже ощущает желание покурить; и тогда стуку наверху отвечает точно такое же тук-тук-тук-тук снизу, изводящее и неминуемое, словно эхо.
XXVII
Утренняя музыка куда веселее: поют петухи; открываются деревянные панели по соседству; порой странно кричит какой-нибудь торговец фруктами, обегающий на заре наше высокое предместье. И цикады, кажется, стрекочут громче, радуясь возвращению праздника света.
А главное, снизу через пол до нас доносится долгая молитва госпожи Сливы, монотонная, как пение сомнамбулы,[45] однообразная и убаюкивающая, как журчание родника. Это длится по меньшей мере три четверти часа; на высоких нотах, быстро, гнусаво бубнится и бубнится молитва; время от времени, когда усталые духи перестают слушать, она сопровождается сухими хлопками в ладоши — или же слабыми ударами хлопушки, состоящей из двух дисков, сделанных из корня мандрагоры;[46] прерывистым потоком льется молитва; неиссякаемое, беспрестанное бормотание, напоминающее блеяние старой выжившей из ума козы…
«Я чту тебя, о Аматэрасу-о-миками, покровитель державной мощи, и обращаюсь к тебе с мольбой, — выводит госпожа Слива. — Неустанно храни народ твой, готовый пожертвовать собой во имя родины. Дай мне стать такой же святой, как ты, и милостиво избавь меня от темных помыслов. Я слаба и грешна — так изгони мои слабости и грехи, как северный ветер гонит пыль в море. Омой меня добела от скверны, как омывают от грязи воды реки Камо. Окажи мне милость, сделай меня самой богатой женщиной на свете. Я верую в то, что свет твой разольется по всей земле и будет беспрестанно озарять ее ради моего блага. Окажи мне милость, позаботься о здоровье моей семьи, а главное, о моем здоровье, обо мне, почитающей только тебя, о Аматэрасу-о-миками, и поклоняющейся только тебе, и т. д. и т. п.».
Затем следуют все императоры, все духи и нескончаемый перечень предков.
Своим дрожащим старческим фальцетом госпожа Слива быстро-быстро, на одном дыхании, пропевает это все, ничего не пропуская.
Слушать это бывает очень странно; в конце начинает казаться, что это не человеческое пение, а череда магических формул, отделяющихся, отматывающихся от неистощимого свитка и теряющихся в воздухе. Благодаря самой своей странности и настойчивости заклинания все это рождает в моей еще сонной голове некое подобие религиозного впечатления.
И каждое утро я просыпаюсь под звуки этого синтоистского причитания, дрожащие подо мною в восхитительно звучном воздухе летнего утра, — а между тем гаснут наши лампады перед улыбающимся Буддой, и вечное солнце, едва взойдя, уже струит свой свет сквозь щелочки в наших деревянных панелях, и его лучи пронизывают наше сумрачное жилище, наш темно-синий газовый полог, словно длинные золотые стрелы.
В этот момент и надо вставать, вприпрыжку бежать к морю по тропинкам, поросшим росистой травой, — и возвращаться на корабль.
Увы! Было время, меня будил крик муэдзина в мрачную зимнюю рань, там, в далеком великом Стамбуле…