никаких мусме, а потом вернемся ночевать к себе на «Победоносную», и нам не придется карабкаться вверх по склону.
Сначала мы делаем попытку поужинать в какой-нибудь модной чайной. Бесполезно: нигде нет мест; все бумажные апартаменты, все отделения с выдвижными ширмами и всякими выкрутасами, все закутки садиков заполнены японцами и японками, поедающими невообразимые крошечные кушанья; много молодых щеголей, развлекающихся в дамском обществе; в отдельных кабинетах музыка, танцовщицы.
Дело в том, что сегодня третий и последний день великого паломничества к храму Прыгающей черепахи, начало которого мы видели позавчера, — а потому весь Нагасаки веселится.
В чайной Неописуемых бабочек, переполненной, как и все остальные, но где нас, к счастью, знают, над маленьким озерцом, над водоемом с красными рыбками, придумано что-то вроде плавучей платформы — там-то нам и подают ужин в приятной свежести струящейся воды, продолжающей журчать у нас под ногами.
После ужина мы пристраиваемся к верующим и поднимаемся к храму.
Там, наверху, все та же феерия, те же маски, та же музыка. Как и позавчера, мы садимся под одним из навесов и пьем причудливые маленькие шербеты[61] с цветочными ароматами. Но на сей раз мы одни, и без привычной гурьбы наших милых мусме, которые были связующим звеном между этим веселящимся народом и нами, мы чувствуем себя еще более чужими, одинокими и как будто потерянными посреди всего этого разгула странностей. Внизу по-прежнему простирается голубоватая декорация: Нагасаки в лунном свете, серебристая гладь воды, кажущаяся туманным видением, повисшим в пустоте. А за нами — большой открытый храм, где под звон священных бубенцов и трещоток совершают богослужение бонзы — с того места, где мы сидим, они кажутся маленькими марионетками, — одни чинно сидят в ряд, как безмятежные мумии, другие ритмично вышагивают перед той сделанной из чистого золота глубиной храма, где обитают боги. Пораженные больше, чем в первую ночь, мы на сей раз уже не смеемся и мало говорим; только смотрим, пытаясь понять…
Вдруг Ив оборачивается и говорит:
— Брат!.. Ваша мусме!..
И действительно, за спиной у него — Хризантема, почти на самой земле, спрятанная между лапами большого гранитного зверя, полутигра-полусобаки, за которого держится наш хрупкий навес.
— Она, как котенок, потянула меня ноготками за штанину, — говорит чрезвычайно заинтригованный Ив, — ну прямо как котенок!
Согнувшись в три погибели, она распростерлась в смиренном поклоне; она робко улыбается, боясь, что ее плохо встретят, а из-за ее головы выглядывает также улыбающаяся физиономия моего маленького шурина Бамбука. Она принесла верхом на спине этого маленького муско[62] как всегда уморительного со своей выбритой макушкой, длинным платьем и шелковым поясом, завязанным большим бантом. Оба смотрят на нас волнуясь, как будет воспринята их выходка.
Боже, у меня нет ни малейшего желания встретить их сурово; наоборот, их появление забавляет меня. Я даже нахожу, что со стороны Хризантемы очень мило вот так вернуться, да еще догадаться взять с собой на праздник Бамбука-сан, хотя, по правде говоря, в том, чтобы носить его, привязав за спину, как носят своих детей бедные японки, есть что-то простонародное…
Ладно, пусть садится между Ивом и мною; и пусть ей подадут ее любимую фасоль со льдинками. А маленького хорошенького муско мы посадим к себе на колени, пусть сколько угодно лакомится конфетами и сахаром.
Когда вечер подходит к концу и надо уходить, спускаться обратно в город, Хризантема снова взваливает на спину своего маленького Бамбука и отправляется в путь, согбенная под тяжестью ноши, с трудом передвигая по гранитным ступеням и плитам свои деревянные, как у Золушки, башмаки… Да, вид и в самом деле простонародный, но в самом лучшем смысле слова; в этом нет ничего, что бы мне не нравилось; я даже нахожу, что в своей привязанности к Бамбуку-сан Хризантема очень естественна и привлекательна.
Впрочем, в одном японцам не откажешь: это в любви к маленьким детям и умении их занимать, смешить, придумывать для них всякие забавные игрушки, дать познать радость на заре жизни; существует целая наука, как их причесывать, наряжать, как сделать их внешность возможно более смешной. Единственное, что мне нравится в этой стране, это дети и то, как их умеют здесь понимать…
По дороге мы встречаем женатых друзей с «Победоносной», которые очень удивляются при виде меня с муско и отпускают в мой адрес всякие шуточки:
— У вас что, уже сын?
Внизу, в городе, мы вроде как прощаемся с Хризантемой на углу улицы, ведущей к ее матери. Она улыбается в нерешительности, говорит, что ей лучше, и просит вернуться к нам, наверх. Должен признаться, это не входило в мои планы… Но грех было бы отказаться. Ладно! Занесем муско к маме и снова начнем мучительный подъем при свете какого-нибудь нового фонарика, купленного у госпожи Чистюли.
Но вот еще одно приключение: малыш Бамбук заявляет, что пойдет с нами! Он хочет, чтобы мы непременно взяли его с собой. Ну это уже ни на что не похоже и совершенно недопустимо!..
Хотя… нельзя же, чтобы муско плакал в праздничный вечер… Что ж, пошлем предупредить госпожу Лютик, чтобы она не волновалась, и, так как на тропинках Дью-дзен-дзи уже не будет никого, кто стал бы издеваться над нами, мы с Ивом по очереди понесем его на спине, пока не закончится ночное восхождение…
А я-то не хотел сегодня подниматься по этой дороге, волоча за руку мусме, и вот в довершение всего у меня еще и муско на спине… Что за ирония судьбы!
Дома, как я и ожидал, все закрыто и заперто; нас не ждут, придется стучать в дверь. Хризантема принимается кричать изо всех сил:
— О! Уме-Сан-ан-ан-ан! (По-французски: «Эй! Госпожа Сли-и-и-и-ва!»)
Я и не знал, что ее голосок может выдавать такие переливы; в ее протяжном зове, звонко прозвучавшем в полуночной темноте, есть что-то такое чужое, неожиданное, странное, что у меня возникает ощущение далекого и безнадежного изгнания…
Наконец на пороге появляется госпожа Слива, заспанная, взволнованная, с пышным хлопчатобумажным ночным тюрбаном на голове, где на синем фоне резвятся несколько белых аистов. Кончиками пальцев испуганно и грациозно держа длинный стержень своего фонарика в цветочек, она разглядывает нас по очереди, дабы удостовериться, что это именно мы, и не может прийти в себя, бедняжка, при виде муско у меня на закорках…
XXXVII
Раньше я охотно слушал, как Хризантема играет на гитаре; теперь я начинаю любить и ее пение.
Ничего от театральной манеры и неестественно низкого голоса виртуозов; наоборот, ее ноты, всегда очень высокие, нежны, трогательны, жалобны.
Часто, сочинив или вспомнив какой-нибудь протяжный, непонятный романс, она разучивает его с Оюки. И я удивляюсь, слушая, как они раскладывают на две партии аккомпанемент на своих созвучных гитарах и каждый раз, уловив малейшую неточность звука, останавливаются, никогда не путаясь в этой странной, диссонансной, всегда печальной гармонии.
Пока они играют, я чаще всего пишу, устроившись на веранде перед великолепной панорамой. Пишу я на полу, сидя на циновке и опираясь на маленький японский пюпитр, украшенный рельефными кузнечиками; пишу тушью; чернильница у меня такая же, как у моего хозяина, из нефрита, с симпатичными жабами и жабятами на бортике. И пишу я, в общем-то, мемуары, — совсем как господин Сахар там, внизу!.. Иногда мне кажется, что я на него похож, и мысль эта мне очень неприятна…
Мемуары, состоящие из одних лишь несуразных деталей; мельчайшие подробности цвета, формы, запаха, звука.