женщины при таких же обстоятельствах, в минуту ночного страха. «Сычан!..» Одна из первых наших ночей в Стамбуле, под таинственной крышей в квартале Эюп, когда все вокруг дышало опасностью, и мы вздрагивали при малейшем скрипе ступенек на черной лестнице, — тогда моя милая турчаночка тоже сказала мне на своем любимом языке: «Сычан!» (Мыши!)
Ох! При этом воспоминании я содрогнулся всем телом: как будто я внезапно проснулся от десятилетнего сна; едва ли не с ненавистью посмотрел я на куклу, лежащую рядом со мной, недоумевая, как я оказался на этом ложе, и встал, охваченный отвращением и угрызениями совести, чтобы вылезти из- под синей газовой сети…
Я пошел на веранду… и остановился, вглядываясь в глубь звездной ночи. Подо мной спал Нагасаки, спал, казалось, сладко и беззаботно под стрекотание тысяч насекомых в лунном свете, околдованный розовыми лучами. Потом, обернувшись, я увидел у себя за спиной золоченого идола, перед которым теплились наши лампадки; идол улыбался бесстрастной буддийской улыбкой, и присутствие его, казалось, наполняло воздух комнаты чем-то неведомым и непостижимым; никогда раньше мне не доводилось спать под взглядом этого бога…
Среди покоя и безмолвия глубокой ночи я пытался снова вызвать в памяти душераздирающие стамбульские ощущения. Но, увы! Они больше не возвращались, слишком далеким и странным было все вокруг… Синий газ позволял видеть японку, ее причудливо-грациозную позу, темное ночное одеяние, затылок, лежащий на деревянной подставочке, и блестящие волосы, разделенные на два больших яйцеобразных пучка. Широкие рукава оставляли обнаженными до плеч ее янтарные, нежные, красивые руки.
И дались мне эти пробежавшие по крыше мыши, думала про себя Хризантема. И, естественно, не понимала. Ласково, как кошечка, взглянула она на меня своими раскосыми глазами, спрашивая, почему я не иду спать, — я вернулся и лег рядом с нею.
XI
14 июля
Национальный праздник Франции. На рейде Нагасаки в нашу честь подняты флаги и устроен артиллерийский салют.
Увы! В этот день я все время думаю о 14 июля прошлого года, о том, как спокойно провел я его в тиши старенького отчего дома, заперевшись от непрошеных гостей, в то время как на улице ревела веселящаяся толпа; до самого вечера я сидел под сенью жимолости и винограда на скамейке, где когда-то давно, летними днями моего детства, я устраивался со своими тетрадками, притворяясь, что делаю уроки. О! Чем только не была занята моя голова в те времена, когда я делал уроки, — путешествиями, дальними странами, тропическими лесами, угаданными во сне… Тогда поблизости от садовой скамейки в некоторых отверстиях между камнями стены жили гнусные твари — черные пауки, — всегда начеку, всегда у своего окошечка, готовые в любой момент броситься на легкомысленных мошек или выползшую погулять сороконожку. Одно из моих развлечений состояло в том, чтобы взять травинку или хвостик от вишенки и слегка пощекотать пауков в дырке; обманутые, они сразу же выскакивали наружу, думая, что имеют дело с какой-нибудь добычей, — а я брезгливо отдергивал руку… Так вот, 14 июля прошлого года, когда я вспомнил это навеки ушедшее время диктантов и задачек и игру моего детства, я снова нашел тех же самых пауков (или во всяком случае их потомков), сидящих в тех же самых дырках. И стоило мне взглянуть на них, взглянуть на травинки, на лишайники, как на меня нахлынули воспоминания первых лет моей жизни, воспоминания, столько лет спавшие за старыми стенами, под сенью плюща… В то время как все, что есть мы, меняется и уходит в небытие, не может не поражать тайна постоянства, с которым природа каждый раз одинаково воспроизводит ничтожнейшие мелочи: одни и те же разновидности мха веками зеленеют под одними и теми же деревьями, и те же самые насекомые делают совершенно то же на тех же самых местах…
Признаю, что этот эпизод о детстве и пауках выглядит весьма странно в истории о Хризантеме. Но такие нелепые перебои вполне во вкусе этой страны; их практикуют повсюду: в разговоре, в музыке, даже в живописи; художник, например, закончив горный пейзаж со скалами, не колеблясь нарисует прямо посреди неба круг, или ромб, или еще какую-нибудь рамку и изобразит в ней что-нибудь совершенно неподходящее и неожиданное: бонзу, обмахивающегося веером, или даму с чашечкой чая. Нет ничего более японского, чем такие отступления без всякого повода.
Впрочем, я восстановил все это в памяти для того, чтобы подчеркнуть для самого себя разницу между прошлогодним 14 июля, таким спокойным, в привычной обстановке, знакомой с самого моего прихода в этот мир, — и нынешним, куда более суетливым, в обстановке чужой и странной.
Итак, сегодня под палящим послеполуденным солнцем три быстроногих дзина, выстроившись гуськом, во весь опор мчат Ива, Хризантему и меня в подпрыгивающих повозочках на другой конец Нагасаки и высаживают нас у подножия гигантской лестницы, прямо поднимающейся в гору.
Это лестница большого храма Осуэва; она из гранита, и такая широкая, словно предназначена для целого армейского корпуса; она величественна и проста, как постройки Вавилона[24] или Ниневии,[25] и резко контрастирует с окружающей манерностью.
Мы взбираемся все выше и выше, — Хризантема безразлична, прикидывается утомленной под своим бумажным зонтиком с розовыми бабочками на черном фоне.
Продолжая подниматься, мы проходим под огромными храмовыми портиками, тоже гранитными, грубыми и примитивными по форме. По правде сказать, эти храмовые лестницы и портики — единственно более или менее грандиозное из всего, рожденного воображением этого парода; они вызывают удивление, даже не скажешь, что они японские.
Мы взбираемся еще выше. В это жаркое время дня на всей гигантской серой лестнице от первой и до последней ступени нет никого, кроме нас троих; и только розовые бабочки Хризантемы образуют более или менее веселое, более или менее яркое пятно среди массы гранита.
Мы проходим первый двор храма, где разместились две башенки из белого фарфора, бронзовые фонари и большой нефритовый конь. Потом, не задерживаясь в святилище, мы сворачиваем налево и попадаем в тенистый сад, образующий террасу на середине горы, в глубине которого расположена Донко-Тя — в переводе «Чайная жаб».
Туда-то нас и вела Хризантема. Мы садимся за столик под навесом из черной материи, украшенным большими белыми иероглифами (вид похоронный), — и две необычайно смешные мусме[26] спешат нас обслужить.
Слово мусме означает девушку или очень молодую женщину. Это одно из самых славных слов в японском языке; в нем словно есть что-то от французского moue («му» — гримаса) — от той приветливой и чудной гримаски, что не сходит с их лиц, — а еще больше от frimousse («фримусс» — мордашка) — такой милой, несуразной мордашки, как у них. Я буду часто употреблять это слово, потому что не могу найти равного ему во французском языке.
Наверное, какой-нибудь японский Ватто[27] спроектировал эту Донко-Тя, выдержанную в немного нарочитом, но очаровательном сельском стиле. Она расположена в тени, под кронами больших и очень густых деревьев; рядом, в миниатюрном озерце, живут несколько жаб, которым и обязана она своим привлекательным названием. Хорошо живется этим жабам — гуляют себе и поют на нежнейшем мху, посреди милейших искусственных островков, украшенных цветущими гардениями. Время от времени кто-нибудь из жаб делится с нами своими соображениями: «Ква-а-а» — и голос ее звучит низко, куда более глухо, чем у наших французских.
Под навесом этой чайной кажется, словно сидишь на балконе, выступающем из горы и очень высоко нависающем над сероватым городом и его утопающими в зелени предместьями. Вокруг, выше и ниже нас, изо всех сил цепляются за горный склон маленькие рощицы, свежие-свежие деревца с нежной, немного однообразной по форме листвой, характерной для умеренных широт. А под ногами у себя мы различаем