отъезд, скорее всего одинокий и безвозвратный в эту неведомую Южную Америку…
И еще его неотвязно преследовала мысль о великой тайне, которую она унесет с собой навсегда, – тайне его рождения.
В конце концов, дрожа и замирая, словно совершая святотатство, Рамунчо склонился к матери и проговорил:
– Матушка!.. Матушка, скажите мне теперь, кто мой отец!
Она вздрогнула, услышав этот роковой вопрос: раз он осмелился спросить ее об этом, значит, дни ее сочтены. Она помедлила минуту; мысли мешались в ее горячечном мозгу, она не могла решить, что ей следует делать. Потрясенная внезапным видением смерти, она готова была нарушить свое упорное многолетнее молчание…
Но мгновение слабости прошло, и, приняв окончательное решение, она ответила резко, как бывало раньше в трудные минуты:
– Твой отец!.. А зачем, сынок? Что тебе от него нужно, от этого отца, который за двадцать лет ни разу о тебе и не вспомнил?
Нет, решено окончательно, она ему ничего не скажет. Впрочем, теперь было уже поздно. Покидая этот мир, на пороге холодного бессилия смерти, как решиться полностью переменить жизнь сына, когда она уже не сможет больше ему помочь, как отдать его отцу, который, быть может, сделает его таким же отчаявшимся безбожником, как и он сам? Как ужасна такая ответственность!
Теперь, когда ее решение было окончательно принято, она могла думать о самой себе. Впервые осознав, что врата жизни готовы сомкнуться за ней, она сложила руки для безнадежной молитвы.
А Рамунчо, которому эта мучительная попытка узнать тайну казалась сейчас уже чем-то кощунственным, склонился перед волей матери и ни о чем больше не спрашивал.
7
Болезнь стремительно развивалась. Приступы изнурительной лихорадки, когда с пылающими щеками и пересохшими губами она металась в жару, сменялись полным изнеможением, она обливалась потом, пульс едва бился.
Рамунчо не думал ни о ком, кроме матери; образ Грациозы перестал являться ему в эти тяжкие дни.
Франкита уходила; уходила молча и как бы равнодушно, ничего не требуя, ни на что не жалуясь…
И все же как-то вечером она вдруг тихо позвала его голосом полным страха и смятения, обхватила его руками, привлекла к себе и прижалась головой к его щеке. И в эту минуту Раймон увидел в ее глазах великий Ужас – ужас плоти, чувствующей приближение конца, одинаково невыносимый для всех, для людей и для животных… Она, конечно, была верующей, но не слишком, скорее просто ходила в церковь, как почти все женщины в деревне. Догмы, обряды, церковные службы внушали ей трепет, но веры в загробную жизнь у нее не было, не было лучезарной надежды… Небо, все эти прекрасные вещи, ожидающие ее по ту сторону жизни… Да, может быть… Но неизбежной и близкой была черная яма, где ей суждено гнить… И с неумолимой ясностью она понимала, что в той жизни она уже никогда не сможет приникнуть лицом к теплой щеке Рамунчо. Франкита не слишком верила, что душа ее улетит на небо, и потому, охваченная отчаянием и ужасом при мысли, что она исчезнет, превратится в пыль и прах, она жадно искала поцелуев сына, она цеплялась за него, как цепляются за проплывающие мимо обломки потерпевшие кораблекрушение, под которыми разверзается черная бездна океана.
Он понял эту отчаянную мольбу ее бедных угасающих глаз. И нежная жалость, щемившая ему сердце при виде ее морщин и седых волос, переполнила все его существо; в ответ на ее безмолвный призыв он осыпал ее отчаянными поцелуями и объятьями.
Этот порыв длился недолго. Она была не из тех, кто надолго поддается слабости, или, по крайней мере, не из тех, кто ее показывает. Руки ее обмякли, голова откинулась, глаза закрылись. Она потеряла сознание или же стоически смирилась с неизбежным.
Не смея больше к ней прикоснуться, Рамунчо, отвернувшись, стоял у ее постели, и тяжелые слезы беззвучно катились по его щекам. А вдали удары ночного колокола звали ко сну безмятежную деревушку и, наполняя воздух нежными, заботливыми звуками, желали доброй ночи тем, у кого еще есть завтра…
На следующее утро, исповедовавшись, безмолвно и высокомерно, словно стыдясь своих мучений и хрипа, она покинула этот мир. И медлительные и торжественные звуки церковного колокола слились с ее последним дыханием.
Вечером Рамунчо остался один, рядом с этим остывшим и неподвижным телом, которое еще несколько часов останется в доме, но которое надо поскорее предать земле.
8
Прошла неделя.
Смеркалось, яростный горный ветер гнул и ломал ветки деревьев, когда Раймон возвращался в свой опустевший дом, где все, казалось, было окутано серой паутиной смерти. Недолгая баскская зима, взмахнув морозным крылом, сожгла летние цветы и положила конец обманчивому декабрьскому лету. Посаженные Франкитой герани и георгины погибли, ведущую к дому дорожку, которую никто больше не расчищал, покрывал толстый слой пожелтевших листьев.
В первую неделю траура Рамунчо был занят множеством разных дел, которые убаюкивают и смягчают горе. Гордый, как и его мать, он хотел, чтобы все было богато и пышно, в соответствии с обычаями их прихода. Франкиту положили в гроб, отделанный черным бархатом и серебряными гвоздями. Потом были заупокойные службы, на которых присутствовали мужчины в длинных плащах и женщины, закутанные в черные мантильи. Все это требовало больших расходов, а он ведь был беден.
От той суммы, что неизвестный ему отец дал матери, когда он родился, оставалось очень немного, так как большая часть денег затерялась где-то у недобросовестных нотариусов. И теперь ему придется расстаться с домом, продать привычную, дорогую ему мебель, чтобы выручить как можно больше денег для бегства в Южную Америку…
В этот вечер, возвращаясь домой, он испытывал какое-то особое волнение, так как собирался наконец сделать то, что откладывал со дня на день и что тревожило его совесть. Он уже перебрал все оставшиеся после матери вещи; неприкосновенной оставалась только шкатулка с бумагами и письмами; сегодня он, быть может, решится ее открыть.
В отличие от многих он совсем не был уверен, что смерть дает право оставшимся читать письма и узнавать секреты ушедшего из жизни. Сжечь их, не читая, казалось ему гораздо более честным и более уважительным по отношению к памяти матери. Но это означало навсегда лишиться возможности узнать, чей он сын… Как поступить? С кем посоветоваться? Ведь он был один на свете.
Как обычно по вечерам, он развел огонь в большом камине, потом поднялся наверх за роковой шкатулкой, поставил ее на стол около камина, придвинул лампу и задумался. Глядя на эти запретные, почти священные бумаги, прикоснуться к которым ему позволила лишь смерть, он внезапно с душераздирающей ясностью осознал безвозвратность утраты; слезы подступили к глазам, и он долго плакал, один, в тишине опустевшего дома…
Наконец он открыл шкатулку.
В висках у него глухо стучало. Ему казалось, что в пустынной темноте ночи, под окружавшими дом деревьями мечутся какие-то фигуры, заглядывают в окна. Он не узнавал собственного дыхания, ему мерещилось, что кто-то дышит у него за спиной. Его окружали любопытствующие тени, дом наполнялся призраками…
Это были письма, хранившиеся уже более двадцати лет, написанные все одним почерком, небрежным и непринужденным почерком светского человека, который простым людям кажется признаком высокого общественного положения. На мгновение смутные мечты о богатом покровителе, который поможет ему преуспеть, отвлекли его от печальных мыслей. Он знал, кем были написаны эти письма; он держал их в дрожащей руке, все еще не осмеливаясь прочесть или даже взглянуть на подпись в конце. Только одно из писем лежало в конверте, на котором он разобрал адрес: «Госпоже Франките Дюваль…» Ах да, он припоминал, что, покинув край басков, она на некоторое время взяла себе это имя… Дальше были указаны улица и номер дома, читая которые, он, сам не зная почему, вспыхнул от стыда; потом следовало название того большого города, где он родился. Некоторое время он, не мигая, смотрел на письма, ничего не видя… И вдруг он явственно представил себе жизнь этой тайной четы: квартирка где-то в предместье, его мать,