том, чтобы говорить, чего не думаешь, и зияющая бездна одиночества манит меня. Но, сколько бы ни вопрошал я пустоту, она не разъяснит мне моего смятенья, она безмолвствует. Я желал бы любить и почитать тебя, но меня пугает твое могущество, и гимны, что я пою тебе, полны страха. Если одною силой мысли ты можешь творить и разрушать миры, то тебе ни к чему мои молитвы; если из чистой прихоти ты насылаешь моровую язву на целые города или приказываешь смерти хватать всех кто ни попадется в ее когтистые ручищи, невзирая на возраст, то у меня нет охоты завязывать столь опасную дружбу. И не из ненависти к тебе, а из страха, как бы не возненавидел ты меня – твой гнев непредсказуем, он вспыхивает и разрастается внезапно, так кондор в диких Андах срывается вниз со скалы и на лету распахивает гигантские крылья. Разделять с тобою твои отнюдь не безобидные забавы я не могу, зато легко могу оказаться их первой жертвой. Да, ты недаром прозываешься Всемогущим: ты и только ты вправе носить это имя, ибо никто, кроме тебя самого, не может положить предел твоим желаньям, благим иль пагубным. Вот почему бежать у края твоего хитона, чуть поспевая за яростной твоею поступью, было бы для меня несносно: пусть я еще не раб твой, но каждый миг могу им стать. Правда, порою, когда ты оглядываешься на самого себя, чтобы вникнуть в свои высочайшие деяния, и все зло, которое ты беззаконно обрушил на всегда покорное и верное тебе, как лучший из друзей, человечество, встает перед тобою страшным призраком, скелетом, выпрямившим гневный свой хребет, что каждым позвонком вопиет об отмщении, – тогда волосы твои поднимаются дыбом и слезы запоздалого раскаянья льются из глаз, и ты сам же истово клянешься навсегда прекратить, забросить в джунгли вечности свои чудовищные игры, измышления свирепого тигра твоей фантазии – их можно было бы счесть остроумными, не будь они столь жестоки; но правда и то, что все эти клятвы – недостаточно цепкий гарпун, они не проникают в глубь души, и вот уже черная проказа зловещего порока вновь разъедает твой ум, и вновь ты погружаешься в трясину злодеяний. Я бы хотел верить, что ты наносишь удары людям помимо собственной воли (хоть это и не умаляет убийственной их силы), что добро и зло единою струею хлещут из твоей царственной, сжираемой гангреною груди, подобно бурному потоку с крутизны, и повинуясь лишь слепой неведомой стихии, но все говорит об обратном. Слишком часто приходилось мне видеть, как пламенел, налившись кровью, твой патриарший, замшелый от времени лик и бешено оскаливались исполинские клыки из-за какой-нибудь не стоящей внимания оплошности, допущенной людьми, – слишком часто, чтобы я продолжал надеяться, будто это благодушное предположение соответствует истине. И коль скоро нельзя иначе, я так и буду каждый день, сложив ладони, обращать к тебе смиренные молитвы, но искренне прошу тебя лишь об одном: не затрудняй свое величество заботой обо мне, позволь мне прозябать в забвенье, словно червю, зарывшемуся в землю. Знай, я предпочту довольствоваться самым скудным пропитаньем, обрывками морской травы, приплывающими к нашим берегам с далеких островов в пенных объятьях прибоя, нежели знать, что каждую минуту за мной следят твои глаза и что глумливый скальпель занесен над моим мозгом. Я сам раскрыл перед тобою все свои мысли и надеюсь, что благоразумие, которым они дышат, при твоей любви к порядку польстят тебе. Я лишь хотел оговорить характер отношений и степень близости, которые должны установиться между нами, а засим изволь, готов ежечасно, уподобив щеки свои кузнечным мехам, вдувать тебе в уши лживые восхваления, которых мелкое твое тщеславие ревниво требует от каждого смертного, – делать это целый день без устали, начиная с того самого раннего часа, когда в голубоватой дымке встает заря и собирает искры света, что затерялись в атласных складках сумерек, как я, в своем, стремлении к добру, выискиваю искорки. Но хотя прожил я не так много, сдается мне, что никакой любви нет и в помине, а есть лишь звучное названье, ничего по сути не означающее. Ты слишком явно выказываешь свой нрав, надо бы маскироваться поискуснее. А впрочем, быть может, я неправ и ты поступаешь вполне обдуманно, да и кому, как не тебе, лучше знать, что делать. Люди же считают священным долгом подражать тебе, и потому алтарь любви в их душах пуст, и лишь злобой горят глаза их: каков отец, таковы и дитятки. Что бы ни думал я о тебе, но эти свои мысли облеку в покровы беспристрастной критики. Я, дескать, был бы только рад, когда бы оказалось, что я заблуждаюсь. Показывать же тебе мою ненависть, которую я вынашиваю и пестую, как любимое чадо, я вовсе не намерен: куда разумнее затаить ее, разыграть перед тобою роль нелицеприятного судьи, что призван дать оценку твоим неправедным деяньям. Тогда-то ты и отвернешься от меня и постараешься забыть о том, что я существую на свете, однако в конце концов все же задавишь настырного клопа, вгрызшегося в твою печень. Уж лучше угощать тебя льстивыми, медовыми речами… Да, Господи, ты сотворил мир и все живое и неживое в нем. Ты совершенство, Ты кладезь всех добродетелей. Все признают Твое величье. Вселенский хор поет Тебе немолчную осанну! И малые птахи прославляют Тебя! Тебе подвластны звезды… Во веки веков, аминь!»
Таково было начало моей жизни, так посудите: стоит ли дивиться, коль я стал тем, что есть!
(13) Я искал друга, искал свое подобие, искал, но не находил. Все уголки земли обшарил, но понапрасну. Одиночество тяготило меня – я не мог больше. Я изнывал без родственной души, без единомышленника. И было утро, и солнце встало над горизонтом во всем своем великолепии, и тогда появился юноша – цветы расцветали, где ступала его нога. Он подошел ко мне и протянул мне руку и сказал: «Ты звал меня, и вот я пришел. Благослови сей день». Но я отвечал ему: «Я не звал тебя, поди прочь, мне не нужно твоей дружбы…» И был вечер, и край черного, из мрака сотканного покрывала ночи уже коснулся земли. И тогда из мглы возник неясный силуэт прекрасной женщины, и волшебные чары ее коснулись меня. Состраданием был полон взор ее, но заговорить она не решалась. «Подойди ближе, – сказал я ей, – свет звезд слишком слаб, и я не вижу твоего лица». Она потупилась и робко, чуть приминая траву легкою стопой, приблизилась ко мне. Я разглядел ее, и вот что я сказал: «Добро и справедливость в сердце твоем, ясно вижу это, и я знаю: нам не ужиться вместе. Тебя влечет моя красота, как увлекала многих, но рано или поздно ты пожалеешь, что посвятила мне свою любовь, ибо не знаешь души моей. Не то, чтобы я стал когда-нибудь изменять тебе, нет, той, что предалась мне так искренне и беззаветно, я буду столь же предан; но раз и навсегда запомни: не след овечкам и волкам заглядываться друг на друга». Чего же я хотел, если с отвращением отверг лучшее, что может дать человечество? – в ту пору я и сам еще не знал, чего хочу. Еще не научился препарировать свои желания и побужденья по всем неукоснительным правилам философии. Я взобрался на дикий утес и смотрел на море. И вдруг увидел корабль, он поднял все паруса и пытался уйти подальше от берега, но непреклонный ветер гнал его на скалы: едва заметная точка стремительно росла, корабль был все ближе, ближе. Начиналась буря; черным, как человеческое сердце, стало небо. Корабль – тяжелое военное судно – бросил все якоря, вцепился ими в дно, чтоб удержаться, чтоб не столкнуло на рифы. Ветер, адский вихрь, со свистом налетал со всех сторон, трепал и рвал в клочья паруса. Молнии, огненные стрелы, вонзались в море, грохот грома сотрясал воздух, но даже он не мог заглушить стенаний, что неслись оттуда, из ковчега смерти. Громады волн штурмовали корабль, и хоть цепи якорей выдержали их натиск, но затрещали борта, и вода победно хлынула через брешь. Вспенилась, закипела, обрушилась на палубу – и бессильно захлебнулись насосы. Пушечный залп – сигнал беды, тонет корабль… медленно и величаво… тонет… тонет… тонет… Крушение – корабль охвачен то кромешным мраком, то блеском молний; кто этого не видел, тот не знает всей силы злой судьбы. Стихия, разъяренный зверь, без устали терзает жертву, и наконец многоголосый вопль, вопль страха и страданья, взвился над кораблем. С ним вместе отлетели последние силы боровшихся со стихией. Отныне каждый дал себя спеленать покорству и уповал на волю Божью. Все сбились в кучу, точно стадо перепуганных овец. Пушечный залп – сигнал беды, тонет корабль… медленно и величаво… тонет… тонет… тонет… Весь день отчаянно работали насосы. Отчаянно, но безуспешно. И пала угрюмая, густая ночь, и наступил финал сей бесподобной драмы. Исход для всех один: захлебнуться в волнах – разве что у кого-нибудь в роду были предки-рыбы и он может дышать в воде – и все же каждый готовится в последний миг набрать побольше воздуха, чтобы отбить у смерти еще хоть пару секунд – позлить ее напоследок… Пушечный залп – сигнал беды, тонет корабль… медленно и величаво… тонет… тонет… тонет… Погружаясь все глубже, он взвихряет водовороты; тяжелый ил взметается со дна, и подводная стихия, не уступая в силе урагану, бушует и бурлит. Этого-то и не знает смертник с тонущего корабля и лишь по зрелом размышлении поймет он, что никакое самообладание ему уж не поможет и что он должен почитать за счастье, если удастся ему в этой подводной круговерти остаться живым хоть полсекунды, использовать запас хоть на полвдоха. Увы, последнее его желанье – подтрунить над смертью – неисполнимо. Пушечный залп – сигнал беды, тонет корабль, медленно и величаво… тонет… тонет… тонет… Нет, все не так. Нет пушечных залпов, не тонет корабль. Он уже утонул, жалкая скорлупка исчезла, пошла ко дну. О небо! Изведав такое, не жалко умереть! Я упивался дивным зрелищем: предсмертной агонией своих сородичей. Жадно следил, стараясь ничего не упустить. То хриплые вопли обезумевшей старухи, то визг грудного младенца вдруг выбьются из хора,