заглушая даже последние вылетающие из капитанского рупора истошные команды. И хоть корабль был слишком далеко, чтобы за грохотом бури и воем ветра расслышать каждый голос, но силой своего воображенья, словно неким слуховым биноклем, я приближал его к себе. Когда же, с промежутками в четверть часа, налетал с гулким ревом сокрушительный шквал и вконец перепуганные буревестники разрывались от крика, и трещала по всей длине корабельная обшивка, и становились громче стенания несчастных, которых жребий предназначил в жертву смерти, слушал и вонзал себе в щеку иглу, чтобы было с чем сравнить их боль, и думал с затаенной радостью: «Они страдают во сто крат сильнее!» Я посылал им громкие проклятья, сулил им гибель, и мне казалось, что они должны, должны услышать! Я верил, что для ненависти не существовало ни расстоянья, ни акустических законов, верил, что мои слова дошли до слуха терпящих крушение и явственно звучат у них в ушах, хотя и приглушенные рокотом разгневанного океана. Я верил, что их снедает жажда мести, что они беснуются в бессильной злобе! Окрестные поселки мирно спали – я не раз оглядывал их и мог быть покоен: едва ли мне помешают насладиться гибелью всех до единого, никто не придет им на помощь, никто не знает, что в нескольких милях от берега тонет корабль, и только хищные птицы кружат над его сломанными мачтами да прожорливые морские чудища под его пробитым днищем, предвкушая добычу! Спасенья нет! Для верности я взял двустволку: вдруг кто-нибудь рискнет добраться вплавь до скал, тогда моя меткая пуля раздробит ему руку и не позволит уйти от судьбы. И точно: в самый разгар бури я заметил голову отчаянно борющегося с волнами смельчака. Его швыряло во все стороны, пенные гребни накрывали его и увлекали ко дну, он захлебывался, тонул. Но вновь и вновь выныривал, с волос его ручьями стекала вода, взор был устремлен к берегу, он, кажется, решил потягаться со смертью! Поистине прекрасное упорство! При вспышках молний было видно его лицо: отважное, благородное, с кровавой полосой – должно быть, от удара об острый подводный камень. То был юноша лет шестнадцати: первый пушок пробивался над его губой. Всего двести метров отделяли его от берега, так что мне было нетрудно разглядеть его. Какое мужество! Какой сокрушительный дух! Упрямо рассекая грудью волны, которые противились его усильям и норовили сомкнуться над его головою, он словно бросал вызов судьбе. Но все уже было решено. Я не мог отступиться от слова: все, все должны погибнуть, никому нет пощады! Я в том поклялся нерушимой клятвой… Треск выстрела – и голова исчезла, и больше ей не всплыть. Однако же эта смерть не принесла мне никакого особенного наслажденья, мне наскучило убивать; занятие это превратилось в застарелую привычку: я не мог от него отказаться, хотя давно уж притупилось удовольствие. Былая свежесть и живость чувств давно утратилась. Да и к чему смаковать смерть одного человека, когда вот-вот целая сотня их будет тонуть на моих глазах. Вдобавок это убийство было лишено даже прелести риска – людское правосудие почивало себе под теплым кровом в нескольких шагах отсюда, убаюканное завыванием ужасной ночной бури. Ныне, отягощенный бременем прожитых лет, я могу положа руку на сердце сказать – и это будет истинная правда: никогда не был я так жесток, как твердила молва, но бывало, что людская злоба безжалостно преследовала меня годами. И тогда я озлоблялся, впадал в жестокое неистовство и становился страшен для каждого, кто только попадался на моем пути, – если, конечно, он принадлежал к человеческому роду. Ибо других живых существ, будь то лошадь или собака, я не трогал, вы слышите? Не трогал никогда! Увы, как раз в ту ночь во мне взыграло буйство, разум мой помутился (обычно я бываю не менее жесток, но соблюдаю осторожность), и потому все, кому выпало повстречаться со мною, были обречены – я признаю это без всякого раскаяния. И не пытаюсь переложить вину на своих соплеменников. Просто говорю все, как оно есть, приговор же мне вынесет Страшный Суд, при мысли о котором меня заранее пробирает дрожь. Да что мне Страшный Суд! Мой разум ясен и никогда не помрачался, как я вам тут наплел для отвода глаз. Я знаю, что творю, когда свершаю преступленья – я жажду зла и только зла. Ветер трепал мои волосы, развевал полы плаща, а я все стоял на скале над бурною пучиной вод и с ликованием взирал на вакханалию стихий и на игрушку их, корабль; ослепли звезды, очи неба, час гибели его приспел. Я с торжеством следил за тем, как близился конец, я видел все: с той минуты, как началась схватка с ураганом, и до трагической развязки, когда морская бездна поглотила ковчег, что стал могилою для всех в нем обретавшихся. Но наконец настал и мой черед взойти на сцену и сыграть свою роль в сей пьесе, поставленной по прихоти самой Природы. Едва лишь опустело поле битвы и стало ясно, что судну предстоит навек обосноваться в самом нижнем этаже морского пансиона, все уцелевшие всплыли наверх. Они хватались друг за друга, сцеплялись по двое и по трое и таким образом как нельзя лучше помогали себе утонуть, так как мешали друг другу свободно плыть, они захлебывались и шли ко дну, как дырявые кувшины. А что там за стая чудовищ? Их шестеро, и все проворно рассекают плавниками буруны. Акулы! Минута – и все эти человеческие тела, барахтающиеся в воде, не находя опоры, превращаются в пузырчатый омлет, не менее лакомый от того, что в нем нет ни единого яйца, и шестерка сотрапезниц оспаривает друг у друга каждый кусок, лучшие же достанутся сильнейшей. Кровь перемешалась с водою, и вода перемешалась с кровью. Глаза людоедов горят ярким блеском и освещают, подобно фонарям, место кровавого пиршества. Но вот новое завихрение появилось вдали. Что-то похожее на смерч несется прямо сюда. Какая прыть! Ах, вот что! Гигантская акула-самка спешит отведать изысканного паштета да хлебнуть холодного бульона. Она голодна и потому разъярена. Она врезается в стаю сородичей, вступает с ними в схватку за куски растерзанной плоти, что застывшим ужасом торчат в кроваво-пенистой воде, как цукаты в малиновом креме. Огромные челюсти смыкаются и размыкаются, нанося соперницам смертельные раны. Но еще живы трое, и акула-великанша бешено извивается, уворачиваясь от них. А что же одинокий наблюдатель, там, на скалах, – о, он захвачен зрелищем невиданной морской баталии, волнение его нарастает. Он не сводит глаз с мощнозубой воительницы. Отбросив все колебания, он прицеливается и с обычной своею меткостью всаживает пулю точно в жабры одной из трех акул, едва лишь та на миг выпрыгиваю из воды. Врагов осталось двое, но тем безудержней их ярость. И Мальдорор, чья слюна солона, как морская вода, бросается вниз со скалы и, сжимая клинок, с коим он неразлучен, плывет туда, где словно накинут на море пестрый веселый ковер. Двое на двое – честный бой! Ловкий взмах – и Мальдорор вонзил кинжал в брюхо первой акулы. Вторую великанша без труда прикончила сама. И вот они плывут бок о бок: спаситель-человек и спасенная самка-акула. Но стоило им заглянуть друг другу в глаза, и они едва не отпрянули, встретив взор, излучающий жгучую злобу. И, плавая кругами, неотрывно глядя на другого, каждый думал: «Так, значит, есть на свете существо, в ком злобы еще больше, чем во мне». И наконец, в порыве восхищенья, оба разом рванулись навстречу друг другу; у акулы рули-плавники, у Мальдорора руки-весла, и оба, затаив дыханье, с благоговением и жадным любопытством глядят на собственный живой портрет, глядят впервые в жизни. Метра три осталось между ними – и тут, будто магниты, без малейшего усилья, они притянулись вплотную друг к другу и обнялись, точно нежные брат с сестрою. Прикосновенье разбудило плоть. И вот уж ноги Мальдорора страстно обхватили скользкое акулье тело, прильнули к нему, точно пара пиявок, а руки сплелись с плавниками в любовной горячке; два тела, опутанных сине-зеленой морскою травой, слились воедино; и под грохот бури, при блеске молний, на пенном ложе воли, как в зыбкой колыбели, подхваченные водным током, кружась и опускаясь глубже в бездну океана, влюбленные совокупились, и было их объятье долгим, непорочным и ужасным!.. Наконец-то нашел я свое подобие!.. Отныне я не одинок в этой жизни!.. Вот родственная мне душа, единомышленник! Вот моя первая любовь!
(14) Сена несет в своих волнах мертвое тело. И течение ее принимает подобающую обстоятельствам медлительность. Раздутый труп торжественно плывет по реке, подныривает под мостами и выплывает вновь, неторопливо поворачивается, как мельничное колесо, и по временам скрывается под водой. Встречный лодочник подцепляет его багром и тащит к берегу. Но, прежде чем свезти утопленника в морг, ему дадут полежать здесь, на земле: вдруг он еще очнется. Вокруг уж сгрудилась толпа зевак. Задним не видно, и они безбожно напирают на передних. А на уме у каждого одно: «Уж я-то не стал бы топиться». Кто жалеет юного самоубийцу, кто восхищается им, но следовать его примеру никто не собирается. Ему же, видно, казалось разумным покончить счеты с жизнью, в которой не нашел он ничего, достойного своих высоких устремлений. На вид ему лет семнадцать, не больше. В его-то годы умереть! Толпа застыла и глазеет молча. Но поздно. Потихоньку все расходятся… И никто не склонится к несчастному, никто не перевернет распростертое тело, чтобы вылилась наружу вода. Чинные господа в тугих воротничках – никто и пальцем не пошевелит, из страха прослыть чересчур сердобольным. Один отходит, тоненько насвистывая нечто невнятно-тирольское, другой – прищелкивая пальцами, как кастаньетами. В ту пору по берегу реки, с мрачной думой на челе, скакал Мальдорор. Увидев тело, он не стал раздумывать. Остановил коня и спрыгнул наземь. Нисколько не гнушаясь, приподнял он юношу и принялся его трясти, пока вода не полилась у него изо рта. При мысли, что он оживит это обмякшее тело, у Мальдорора сильнее забилось