остановил меня, и я почтительно повиновался. Уже совсем стемнело, уже орел пронесся над нашими головами, возвращаясь в свое гнездо в расщелине скалы. И тогда Марио сказал: «Возьми мой плащ, укройся от стужи, а я обойдусь и так». Но я вскричал: «Не смей и думать! Я не позволю, чтобы вместо меня страдал кто-нибудь другой и уж тем более ты!» Он промолчал, ибо я был прав, но в душе я укорял себя за излишнюю резкость… А два коня летели вскачь, спасаясь от людского взгляда… Но вот я встрепенулся, как челнок, подброшенный высокою волною, и воскликнул: «Ты плачешь? Ответь мне, о мой принц холодных снегов и жемчужных туманов. Хоть на твоем лице, прекрасном, как цветущий кактус, нет слез и сухи, как дно пересохшего озера, твои веки, но в глубине твоих глаз я вижу чан, наполненный кипящей кровью, а в нем – твоя невинность, и в горло ей вцепился ядовитый скорпион. Порывы ветра раздувают пламя под котлом, и языки этого мрачного огня вырываются наружу. Так что, наклонившись было к тебе, я тут же и отпрянул, почуяв запах гари – то вспыхнули волоски у меня на голове. Скорей закрой глаза, иначе лицо твое жидкою лавой стечет в мои раскрытые ладони». И Марио повернулся ко мне всем телом – натянутые поводья ему не помешали – устремил на меня нежный взор и долго глядел, помаргивая кротким веком с мерностью набегающих и отступающих волн прибоя. И вот что он ответил: «Успокойся. Твоя тревога подобна туману, что клубится над рекой: он поднимается по склонам холмов, а, достигнув вершины, сгущается и уплывает в небо причудливыми облаками; так и твои опасенья мало-помалу и без всякой причины разрослись и обратились в чудовищный мираж, реющий в твоем воображенье. Нет никакого огня в моих глазах, хотя мне в самом деле кажется, будто голова моя втиснута в раскаленную железную каску. Неправда, что моя невинность погружена в кипящий котел, хотя мне в самом деле слышатся глухие стоны, но, верно, это завывает ветер. Не может быть, чтобы в моих глазницах угнездился скорпион и больно жалил нерв, хотя мне в самом деле больно, словно кто-то мощными щипцами рвет глаза. И только в одном ты не ошибся: тот чан действительно наполнен моею кровью – прошлой ночью, пока я спал, невидимый палач выпустил ее из моих жил. Я ждал тебя, возлюбленный сын океана, долго ждал и почти заснул, так что, когда тот, другой, проник в мой дом, мои ослабевшие руки не выдержали схватки с ним… О да, душа моя заперта на засов в тесной каморке тела и не может вырваться, чтобы навек покинуть берега угрюмого моря человеческих страстей, чтобы не видеть больше, как мерзостная свора забот и бед неумолимо преследует людские табуны, точно стада быстроногих серн, и загоняет их в непролазные топи да на крутые обрывы, которыми изобилует томительный путь земной. Но все равно, я не стану роптать. Дар жизни – что удар кинжала, и я мог бы легко залечить эту рану, наложив на себя руки, но поклялся не делать этого. Пусть каждый час нескончаемой вечности моя отверстая грудь будет перед глазами Творца. Так я желаю наказать его. Однако наши железные кони, кажется, замедлили бег, они дрожат, как охотник перед клыками злобных кабанов. Им вовсе незачем прислушиваться к нашим речам. Внимание разовьет в них разум, не ровен час, они научатся нас понимать. И им придется худо. Разве не убеждает в этом пример людей, которым пришлось заплатить за разум, пусть он и выделяет их средь прочих божьих тварей, бесчисленными страданиями? Вонзи же, как и я, серебряные шпоры в лошадиные бока…» А два коня летели вскачь, спасаясь от людского взгляда…
(2) Глядите, идет полоумная нищенка, – идет, приплясывает на ходу, бормочет что-то несуразное. Дети швыряют в нее камнями, как в гадкую черную птицу. Она же грозит им клюкою, распугивает да бредет себе дальше. Башмак свалился с ее ноги и остался где-то на дороге – она и не заметила. Спутанные патлы на затылке, похожие на клубок пауков, – это ее волосы. Ни проблеска сознания в лице, а смех ее – хохот гиены. Обрывки слов срываются с ее уст, но мало кто мог бы составить из них нечто осмысленное. Драный подол хлещет ее по костлявым, забрызганным грязью лодыжкам. Она похожа на лист, сухой тополевый лист; слепой инстинкт, как равнодушный ветер, влечет ее по жизни, и лишь в глубинах помраченного рассудка мерцают тусклые воспоминанья. Былая красота исчезла, милой женственности нет и следа, она ковыляет, шаркает, винным перегаром смердит ее дыхание. И раз такое возможно на этой земле, то надо ль удивляться, что в нашем мире нету счастья! Но жалоб и упреков от нее никто не слышал, она горда, она не станет отвечать на расспросы любопытных, она унесет свою тайну в могилу. Дети швыряют в нее камнями, как в гадкую черную птицу… Какой-то свиток выпал на дорогу из складок рубища. Его подобрал случайный прохожий, отнес домой и читал всю ночь напролет. И вот что он узнал: «У меня долго не было детей, пока наконец Провидение не послало мне дочь. Три дня на коленях благодарила я Господа, услышавшего мои молитвы. Я выкормила девочку грудью, и она стала мне дороже жизни. Малютка росла не по дням, а по часам, и я нарадоваться не могла, глядя, как она хорошеет и умнеет. „Жаль, что у меня нет сестренки, – часто говорила она мне, – мы бы играли с ней вдвоем. Попроси Боженьку, пусть пошлет мне сестренку, а я за это сплету ему веночек из фиалок, мяты и герани“. В ответ я крепко обнимала и нежно ее целовала. Ей нравились звери и птицы, и она спрашивала, отчего ласточки только снуют близ стен человеческих жилищ, но никогда не залетают внутрь. Но я лишь прижимала палец к губам, как будто то была великая тайна, – я не хотела прежде времени ранить ее детскую душу и спешила отвлечь ее от предмета, тягостного для каждого, кто принадлежит к племени людей, неправедно утвердившему свое владычество над прочими живыми существами. Она любила гулять на кладбище, где так чудесно пахнут кипарисы и бессмертники, и я не перечила ей, я говорила, что кладбище – это птичий город, днем жители его поют, порхают по деревьям, а на ночь забираются под каменные плиты, где у них устроены гнездышки и живут маленькие детки. Я сама шила для нее платьица, сама плела затейливые кружева для праздничных нарядов. Зимними вечерами она чинно, как большая, сидела у камина, а летом ее легкие ножки ласкали гладь лугов, она гонялась с шелковым сачком за вольными колибри и капризными бабочками. „Где ты, бродяжка? Суп дожидается тебя целый час, и ложка скучает без дела у тарелки!“ – журила я ее. Она бросалась мне на шею и обещала, что больше никогда не опоздает. Но на другой же день вновь убегала на залитые солнцем поляны, где стлались под ноги ромашки с резедою и плясали над землей беспечные поденки. Ей были ведомы лишь радужные покровы жизни, глубин же, напоенных желчью, она пока не знала и потому резвилась, как котенок, кичилась пред синицей – ведь та была совсем мала, насмехалась над кукушкой – зачем та не умеет петь по-соловьиному, показывала исподтишка язык противному ворону, а тот отечески поглядывал на несмышленыша. Но недолгой была моя радость, близился час, когда померк для моей девочки божий мир, исчезло все, что тешило ее, и она больше не услышала воркованья веселых горлиц, лепета тюльпанов и анемонов, неспешного шепота болотных трав, задорной перепалки лягушек и прохладного плеска ручьев. Увы, меня не было с нею рядом, и мне обо всем рассказали люди. Я не дала бы умереть моей дочке, моему невинному ангелу, я скорее умерла бы сама… Это был Мальдорор, это он, гуляя со своим бульдогом[31], увидел спящую в тени платана девочку, которую вначале принял за цветок. Злой замысел созрел в его уме едва ли не быстрее, чем глаз успел узреть дитя. Он деловито, не теряя времени, разделся. Оставшись наг, как червь, накинулся на девочку, задрал ей платье и приготовился лишить ее невинности… и это среди бела дня! Ему неведом стыд!.. И гнусное деяние – описывать его нет сил – свершилось. Но этого злодею показалось мало: одевшись и настороженно оглядев пустынную дорогу, он подозвал бульдога и приказал схватить железной хваткой и задушить несчастное дитя. Но, показав то место, где лежит стенающая жертва, он сам поспешно отошел, чтобы не видеть, как острые бульдожьи зубы вопьются в розовые вены. Но пес… пес ужаснулся приказу. И решил, что не понял, что хозяин, верно, хочет, чтоб он проделал то же, чему он сам был только что свидетелем, и это чудище, это мордастое пугало еще раз надругалось над хрупким детским тельцем. Вновь обагрили траву кровавые струи. Вновь громко стонет малютка, и насильник-пес рыдает с нею вместе. Дрожащею рукой она вытягивает пред собой золотой нательный крестик и умоляет пощадить, – прибегнуть к этому заступничеству раньше она и не пыталась, как будто знала, что распятие не остановит святотатца, который посягнул на беззащитного ребенка. Но псу был ведом нрав хозяина, он знал, что ждет его за неповиновение: взмах хозяйской руки – и пущенный ловким броском нож вонзится ему в брюхо. Конечно, Мальдорор – о, это проклятое имя! – слышал крики смертельных мук и не мог не подивиться, до чего живучей оказалась жертва. Он вернулся к месту заклания – и что же видит: его бульдог во власти похоти, и задранная морда над распростертым телом болтается, как голова утопающего, которую захлестывают волны. Что есть силы пнул Мальдорор песью голову и вышиб бульдогу глаз. Обезумев от боли, пес рванулся прочь, увлекая за собою безжизненное тело, которое тащилось за ним по земле – пусть только несколько секунд, но и это слишком много, пока, мощными скачками набрав скорость, пес не стряхнул его. Он не осмелился напасть на хозяина, но покинул его навсегда. Меж тем Мальдорор достал из кармана американский ножик с дюжиною лезвий на все случаи жизни. Раскрыв их все, он превратил свое оружие в стальную гидру с негнущимися лапами; и, видя, что еще не вся поляна затоплена кровью, взмахнул своим диковинным ланцетом и вонзил его в истерзанное лоно девочки. Вспорол ей живот и вырвал все