— Слушаю тебя, Саша…
— Юрий Григорьевич… Вы знаете меня с момента моего прихода в театр… Я перед вами, можно сказать… как на ладони…
На поруки, что ли, просится?
— Н-ну… допустим… Дальше.
— Я долго думал, я… Я не спал всю ночь. Словом… я решил подать заявление… Хочу вступить в КПСС.
— Рад за тебя… Ну! И?
— Юрий Григорьевич! Я прошу вас… рекомендовать меня в ряды… то есть в члены… ну, словом… вы понимаете!..
Юрий Григорьевич хмурит тяжкие брови, задумчиво выпячивает губы. Действительно, дело серьёзное, дело государственное.
Пауза длится и длится. Актёр близок к обмороку.
— Саша, — проникновенно говорит наконец Юрий Григорьевич. — Да, так вышло, что я знаю тебя с момента твоего прихода к нам. И ничего — ты слышишь? — ни-че-го, кроме хорошего, я сказать о тебе не могу… Ты золотой человек, Саша, ты талантливый актёр… Но рекомендацию в партию я тебе не дам.
Исполненный ужаса взгляд.
— П-почему?
— Ну, во-первых, потому что я не коммунист…
Немая сцена.
— К-как?.. Разве вы… А я думал…
Удалился бедняга нетвёрдым шагом. И даже не спросил: а почему во-вторых?
Да уж! Настолько не коммунист, что подчас жуть брала. Семейное предание. 5 марта, 1953-й. День моего рождения. Мне — три года. Мама приходит домой в слезах.
— Наташенька! Что случилось?!
— Сталин умер… — рыдает она. Изумление — затем лицо мужа темнеет.
— Ну и х… с ним! — яростно рычит он — и, знаете, я склонен этому преданию верить. Сколько раз публично и громогласно запускал он при мне свой излюбленный оборот «…твою в социалистическую жизнь актёра мать», совершенно не принимая во внимание количество присутствующих окрест заведомых стукачей!
Впрочем, служителям Мельпомены сходило с рук многое.
Севастополь. Мама бежит по делам. А по той стороне Большой Морской идёт… Ну, скажем так: хорошо ей знакомый актёр. Несколько навеселе. Видит маму, останавливается — и, перекрывая голосиной уличный шум:
— Ната-аша! Куда спешишь? В коммунизм?.. Коммунизма — не будет!..
А 1960 год, между прочим, на дворе…
Или вот ещё учудили они со товарищи тогда же в том же Севастополе: надрались после спектакля до светлой слезы, взяли в реквизиторской икону и двинулись шествием вокруг театра с пением: «Господу Богу помолимся…» (слова Некрасова).
Ну, естественно, толпа собралась, прибегает милиционер:
— В чём дело, граждане?
Один из богоносцев предъявляет служебное удостоверение.
— Сейчас начнётся киносъёмка, — многозначительно объясняет он. — А мы пока репетируем…
Страж социалистического порядка понимает всё с полуслова:
— Расходимся, граждане, не толпимся! Сейчас начнётся киносъёмка, не мешаем репетиции…
«Крестный ход» с пением беспрепятственно огибает здание драмтеатра и возвращается в реквизиторскую.
Назавтра — вызывают. Нет, не в КГБ, всего лишь «на ковёр». Директор Яков Театралов (я не шучу, его действительно так звали!) скорбно и укоризненно пеняет возмутителям спокойствия:
— Ну как же так, товарищи? Город-герой — а вы с иконой, да ещё и «Господу Богу помолимся…»
Других последствий, насколько я знаю, не было.
Кстати, о Господе Боге, коему помолимся. Религиозность свою заслуженный артист подчёркивал везде, где только мог. То и дело поминал со вздохом Миколу Угодника, никогда не упускал возможности смутить ответственных работников, степенно и размашисто перекрестившись в их присутствии.
Прослыть в ту пору верующим — всё равно что в наши дни прослыть атеистом: посадить — не посадят, но о карьере — забудь. Ну а что ему, спрашивается, было терять? Звание не отберут, в партии не состоит, отношения с начальством хуже не станут.
Глубоко в Писание он, впрочем, не вникал. Постоянно цитировал первый стих седьмой главы от Матфея — других признаков начётничества не замечалось. В православии он, как князь Владимир, прежде всего ценил красоту обрядов: архитектуру храмов, церковное пение, оклады икон. Именно оклады. В самих иконах его, подозреваю, настораживали схематизм и обратная перспектива. Во всяком случае, ни разу я не слышал, чтобы он выразил восторг перед живописной стороной иконописи.
Очень ему хотелось верить, что народ в глубине души остался религиозен. Тем сильнее каждый раз было разочарование. Хоронили мы родственника, комбайнёра, умершего прямо за штурвалом. Точнее, поминали уже.
— Мужики, вы ж его любили! Почему бы не пригласить, как положено, батюшку? В церкви отпеть!
Работяги даже и не поняли:
— Церковь-то тут при чём?
Ханжой, однако, никогда не был. Мало того, услышав фальшь, карал немедленно, жестоко и опять- таки невзирая на лица.
Примерно так.
Общее собрание коллектива. Причина — более чем серьёзная: вконец спился парторг, вторую неделю не просыхает. На трибуне — театральное руководство:
— Ах, товарищ Жуков, товарищ Жуков! На вас люди равняться должны, а вы… Как же вы, а? Мы же с вами, можно сказать, войну прошли…
Знакомый раскатистый голос из зала:
— Верно, Яков Фадеич! Если б не вы, нипочём бы нам войны не выиграть!
Банальностей тоже не терпел. Начнёт ему кто-нибудь пересказывать свой недавний и, судя по всему, вещий сон — выслушает с безупречно серьёзным выражением лица первые фразы, затем кивнёт благосклонно:
— Да-да… Помню. Я этот сон уже видел…
Устоять перед соблазном острого словца было для него невозможно в принципе. Даёт ему режиссёр ценное указание:
— Да, и, пожалуйста, исправьте у себя в роли «фигу с маслом» на «фигу с маком». Так лучше…
В ответ — исполненный восхищения взгляд:
— Откуда вы знаете?!
Рассмешить его можно было только нечаянно, только застигнув врасплох. Но горе тому, кто пытался сделать это с умыслом.
То ли Тула, то ли Псков, то ли Вологда. Некий проказливый актёр решил его «расколоть» на сцене: налепил себе огромный нос, стал спиной к зрительному залу и, подавая реплики (строго по пьесе), принялся строить уморительные рожи. Предполагаемая жертва холодно смотрит на все эти ужимки. Затем, доиграв эпизод, закуривает папиросу, втыкает догорающую спичку в нос озорному партнёру и, промолвив: «Ну, я пошёл…» — удаляется за кулисы.
А тот остаётся на сцене — спиной к залу — стоит со скошенными к носу глазами и киснет от смеха, тихонечко подвывая: