передать его мне, АА впервые промолвила: 'Оставьте, зачем вы просите?.. Мне и без этого, кивнула на тюк головой, — нелегко!'. Но, встретив мой смущенный взгляд, сейчас же рассмеялась легкой шуткой. В другой руке у АА была корзиночка с провизией. Инна Эразмовна, припадая на правую ногу, опираясь правой рукой на палку, в левой держа маленький ручной саквояж, плелась, все время отставая, сзади. На ней был черный старо-старушечий зипунчик, древняя круглая — такие носят дряхлые помещицы, да, пожалуй, монахини — шапка с черной наколкой, скрывавшей всю ее голову и оставлявшей открытым только небольшой овал сморщенного лица, где добротой, мирной приветливостью и стеснительной учтивостью отливали глаза. Одежду ее довершал громадный, безобразный, длинношерстый и короткий серый с рыжим мех не то зайца, не то какого-то другого зверя, громадным воротом навалившийся на плечи. Он был громаден и неуклюж, а Инна Эразмовна — согбенна летами, и казалось, что это мех своей тяжестью пригнул ее к земле.
Вошли в вагон. Соседом оказался китаец, ехавший со своим семнадцатилетним сыном — уже совершенно типичным косоглазым китайчонком. Усадив Инну Эразмовну и оставив АА с нею, я пошел к выходу, чтоб встретить Пунина, и только дойдя, встретился с ним. До отхода поезда оставалось тридцать минут. Пунин вошел в вагон. И на несколько минут АА вышла с ним на перрон, а я остался с Инной Эразмовной, которая воспользовалась минутой и задала мне два-три тревожащих ее вопроса о Шилейко, которого она — и справедливо вполне — считает жестоким эгоистом. Я ответил уклончиво. Вошли АА и Пунин, а затем я с Пуниным вышли из вагона, оставив АА наедине с Инной Эразмовной. Минут за десять до отхода АА вышла — и огорченная, ибо Инна Эразмовна, беспокоясь, что поезд тронется, велела ей уйти. Я узнал точное время, и АА с Пуниным опять вошли в вагон — еще на семь минут. АА, выйдя, подбежала к окну и как-то нервно крикнула: 'Мамуся!'. Последние минуты глядели друг на друга через стекло. Я наблюдал за АА... На один момент (тот, когда она вышла из вагона после разговора с Инной Эразмовной — за десять минут до отхода) я заметил особенно острый, пронзительный, воспаленный взгляд — глаза АА делаются такими блестящими и острыми только в редкие минуты ее жизни. Два-три шага по перрону, и внешнее равновесие было восстановлено — взгляд стал обычным, и дальше АА уже была спокойна. Я вспомнил, что она никогда не плачет. Поезд ушел. АА побежала за вагоном, а я бросился за ней, опасаясь, чтоб ее не толкнули. Она заметила меня... 'Не идите так близко к поезду', — сказала мне, не останавливаясь, еще раз повторила то же. Поезд ускорял ход. Мы остановились. И пошли к выходу. При выходе с перрона у всех отбирают перронные билеты. Я прошел, не отдав своего, а у АА его взяли. Я показал АА билет. АА неожиданно искоса взглянула на меня и, тихо уронив: 'Дайте мне, если он вам не нужен', — протянула за билетом руку. Жест и взгляд ее был каким-то стыдливым, точно она признавалась мне в своей слабости... А меня тронуло, что ей так дорог и этот билет — память о расставании с Инной Эразмовной.
К выходу шли, разговаривая о чем-то постороннем, и я плохо слушал, зная, что этот разговор и ей-то нужен только для того, чтоб затушевать им те, быть может, замеченные нами мгновенные признаки ее внутреннего состояния, которые до отхода поезда могли случайно проскользнуть сквозь внешнее спокойствие.
У выхода я попрощался; АА пошла на телефон, Пунин остался ее ждать, а я ушел домой.
Вечер у Спасских.
Вечер оказался лучше, чем я думал, потому что хорошо играла на рояле Юдина, и музыка, которой я давно не слышал, дала мне несколько минут гармонического существования. А в первом отделении читали прозу и стихи Федин, М. Кузмин, Б. Лившиц, К Вагинов, С. Спасский и Н. Баршев.
Домой вчера вернулся в первом часу и до четырех читал Шенье и Пушкина.
А сегодня — вот уже четвертый час ночи, и я кончаю эту запись. В окно уже брезжит предутренний свет — светлеет очень быстро. Скоро придут белые ночи. Хороши они были в прошлом году.
12.05.1926
Пришел к АА, она рассказывала о вчерашнем вечере у Щеголева с Толстым. Я поехал к А. Н. Толстому. Он еще не встал. Ждал его в столовой. Вышел он в белой пижаме. Пил с ним кофе. Алексей Николаевич рассказывал медленно, но охотно о Николае Степановиче и дуэли его с Волошиным. И о подноготной этой дуэли, позорной для Волошина. Я спросил Толстого, есть ли у него автографы. Он предложил мне перерыть сундук с его архивами — письмами. Пересмотрел подробно все — нашел одно письмо. 'Вам вернуть его после снятия копии?' спросил я. Толстой махнул рукой: 'Куда мне оно! Берите'.
Толстой отнесся ко мне исключительно хорошо. Это не Кривич, дрожащий над своими архивами. Толстой знает, что у него будет собственная биография, и почему не сделать хорошего дела для биографии другого? Звал меня обедать, обещая за обедом рассказывать о Гумилеве; сказал, что записать все придется в несколько приемов.
Весь вечер провел у АА. Она перед этим была у Замятиных, и Замятины проводили ее до дому. Очень много говорили о Гумилеве, об истории его дуэли с Волошиным, и у АА вдруг возник вопрос — откуда печатавшие ругательные статьи о Гумилеве газеты получили сведения?
О фразе Гумилева, сказанной по поводу Дмитриевой, знали только Кузмин, Маковский, Ал. Толстой и еще очень немногие — сторонники Гумилева. С другой стороны, знал о ней Гюнтер, а от него — Волошин и Дмитриева... Кто мог информировать газетных корреспондентов? И во всяком случае, не протокол, потому что протокол в мастерской Головина не был составлен (поэтому и возможно было газетам местом происшествия назвать ресторан 'Вену'). Логика подсказывает ответ на вопрос.
Говорили об окружении Гумилева в те и в последние годы. Попутно АА говорила о Блоке, считая, что Блок, вдавшись в полемику, закончившуюся статьей 'Без божества, без вдохновенья', поступил крайне неэтично и нехорошо. А Гумилева упрекнула в отсутствии чуткости, позволившем ему вступить в полемику с задыхающимся, отчаивающимся, больным и желчным Блоком.
АА не оправдывает последних лет жизни Гумилева. Причины их находит во всех условиях тогдашнего существования и считает, что если бы Гумилев не умер, то скоро бы сильно переменился: узнав историю с Кельсоном, он прекратил бы отношения с Г. Ивановым и Оцупом, студии ему достаточно надоели (пример — см. воспоминания Фриды Наппельбаум — он хотел отказаться от руководства 'Звучащей раковиной'). Вероятней всего — уехал бы за границу и писал бы прекрасные стихи, но образ его жизни стал бы совершенно иным.
Рассказывала о непримиримом отношении Гумилева к ней. Пример — фраза его, что 'прав Гржебин', которую он сказал, придя к АА перед вечером 'Petropolis'a', когда Г. Иванов (даже Г. Иванов!) заступился за АА, сказав: 'Гржебин не прав уже по одному тому, что он Гржебин'. Г. Иванов-то, конечно, здесь был двуличен, как всегда, желая показать себя хорошо АА и правильно рассчитывая, что со своим-то (т. е. с Николаем Степановичем) он сговорится.
Рассказывала о том, как в Москве была в издательстве 'Узел' — у С. Парнок и С. Федорченко. Последние говорили исключительно о Волошине, всячески восхваляя его. АА крепилась и молчала. Но когда одна из них рассказала АА о том, как она в отместку за плохое мнение Мандельштама о Волошине обозвала Мандельштама чуть ли не жуликом и пр. и как Мандельштам написал ей 'глупое' (слова рассказывавшей) письмо с просьбой дать объяснения, сказать, от кого она это слышала, — если сказавший это — мужчина (а если сказавший — 'женщина, — пишет Мандельштам, — тогда, конечно, дело непоправимо', — намекая на то, что с женщины он не может требовать удовлетворения); когда она рассказала это со смехом, издеваясь над Мандельштамом, АА не выдержала и сказала: 'Бедный Осип Эмильевич, как, должно быть, это ему неприятно!'. Воцарилось гробовое молчание. Потом прозвучал вопрос: 'А вы хорошо знаете Мандельштама?' — 'Да, я его очень хорошо знаю, я с ним в очень дружеских отношениях...'. Разговор продолжался еще очень недолго. АА спросили, действительно ли Мандельштам такой хороший поэт — ибо они этого не считают, и АА ответила, что считает Мандельштама одним из лучших поэтов.
АА рассказывала мне это по поводу долгой беседы о дуэли и Волошине. АА не находит оправданий Волошину. Сказала мне, что совершенно не понимает, что думал Волошин, когда — опороченный всем своим отношением к Гумилеву — в свой приезд сюда (в 24-м году) два раза приходил к ней с визитом: сразу после приезда и перед самым отъездом (причем держался Волошин очень глупо; так, на вопрос АА, прочтет ли он ей свои стихи, он ответил: 'Не знаю, я очень разобран', — то есть, все его дни распределены).
АА считает, что Волошин историей дуэли совершенно себя скомпрометировал. И, казалось бы, скомпрометировав себя так (до того, что ему пришлось навсегда уехать из Петербурга: его здесь не хотели принимать ни Вячеслав Иванов, ни Анненский, ни другие), Волошин по отношению к Гумилеву, а после смерти Гумилева — к его памяти, должен был держаться крайне осторожно и, казалось бы, стремиться